— Что, старик? Мы ещё гулять можем? — подливая себе в шампанское водки, бормотал Григорий. — Нас, Колюн, ещё рано в расход пускать!
Он выпил залпом и вдруг, глянув в глаза Зотову, сказал:
— Эх, Колюн, пристань ты моя зимняя! И что я буду делать, когда ты загнёшься? Ведь стар, скотина! — Лицо его сморщилось. Он весь напрягся, сжал кулаки и неожиданно завыл, закусив нижнюю губу: — У-у-у, гады…
Николай Ильич перепугался и судорожно вцепился Григорию в руку. Он ещё по колонии знал, что в такие минуты от Мокригина добра не жди — того и гляди начнёт драться и крушить всё подряд.
— Гришуха, Гришуха, остынь! Замри! — увещевал Николай Ильич, ощущая, как набухла мускулами Гришина рука.
Люди за соседними столиками начали оглядываться.
Мокригин обмяк и навалился грудью на стол, сцепив руки на затылке.
— Эх, Колюн, гады кругом, гады, — зашептал он громко. — Так и рыщут, так и рыщут. Только ты, старик, и остался у меня. — Он поднял голову, налил водки и выпил залпом. — А ведь и мы, Колюн, в людях ходили! И у нас от кирюх отбою не было!
— Ладно, Гриша, ладно, — ласково уговаривал Мокригина Николай Ильич. — Чего ерепениться! Наше дело такое — возок-то с ярмарки. Откукарекали своё.
— Ты, может, и откукарекал, петух, а я ещё своего не взял, понял?
Мокригин выпил ещё рюмку и совсем запьянел. Глаза у него сделались бессмысленные, он начал приставать к соседям, и Николай Ильич с трудом увёл его из ресторана.
Утром Николай Ильич едва встал. Во рту было горько и противно, словно эскадрон казаков ночевал. Голова кружилась. Гриша уже ушёл на работу. Оставил на столе записку: «Коля, шамовка в холодильнике. Забирай подчистую». Николай Ильич собрал свой вещмешок, вытащил из холодильника закупленные Гришей продукты. Есть ему не хотелось. Налил только водки из початой бутылки и, крякнув, выпил. Но легче не стало. Уже одевшись, он прошёлся по комнате. Постоял у серванта, разглядывая фужеры, рюмки. «Эко накупил Гришка Собачник! Кто бы подумал». В колонии Мокригина звали Собачником за то, что однажды на лесосеке он подманил коркой хлеба собаку, видать отставшую от охотников, и, убив ударом топора, варил в своём котелке целую неделю.
В вагоне Зотов вспомнил про журнал и с трудом разыскал его среди пакетов с продуктами. Теперь уж он повнимательнее рассмотрел все картинки. Их было четыре. И на одной была деревня, очень похожая на его Зайцово. Только подпись какая-то чудная: «Т. Алексеев. Воспоминание о прошлом». На других картинах были изображены незнакомые места — живописные домишки на песчаном берегу моря. А подпись под всеми одна — Т. Алексеев. Николай Ильич стал листать журнал и вдруг остолбенел: с маленькой фотографии на него смотрел сын, Тельман!
— Да как же это? — прошептал старик. — Тельман, сынок. Откуда?
Он хотел прочитать, что там было написано, но глаза застилала пелена, и он ничего не мог разобрать. Буквы рассыпались, расплывались, и, как ни тёр Николай Ильич глаза, ничего не мог разобрать. Наконец он немного успокоился, пришёл в себя. Повернув журнал ближе к свету, начал медленно читать. Небольшая заметка называлась «Дороги художника Алексеева», а речь шла о его Тельмане, о Тельмане Зотове! «Ну почему же здесь написано „Алексеев“? — недоумевал Николай Ильич. — Вот ведь даже и отчество — Николаевич. Да и под картинами тоже стоит: „Т. Алексеев“». И вдруг понял: фамилию-то материну взял. Не захотел Отцову носить. Не простил!..
Жгучая обида душила его. Не хотелось ни думать, ни двигаться — вот так бы все ехать и ехать, ни с кем не разговаривая. На Мшинской он вышел как в полусне. На платформе с ним кто-то поздоровался, Николай Ильич кивнул машинально, даже не посмотрел, кто это был.
Он шёл по знакомой, тысячи раз исхоженной тропинке, не глядя под ноги, и то и дело оступался в глубокий снег. Ветер глухо гудел в вершинах елей. Постепенно привычный шум, и мерцающие снега вокруг, и поскрипывающая под ногами тропинка успокоили его. Обида его поутихла. А на место её пришла горькая мысль: а не сам ли он виноват в том, что разошлись они, разлетелись они с сыном по разным дорогам? Ну поссорились, крепко поссорились они в августе сорок первого. Да что из того? Разве это на всю жизнь — ссора отца с подростком сыном? Ведь добра же, добра хотел он Тельману. От смерти уберечь хотел!
Что было, то прошло. Так почему же потом, после войны, не разыскал он сына, единственного на всём белом свете родного ему человека? Не разыскал, не посмотрел ему в глаза, не попросил у него прощения. Ведь сын простил бы. Простил бы, это Николай Ильич твёрдо знал. Родная кровь!
Как много могло измениться тогда! И жизнь могла пойти совсем не так, как пошла. Да разве попал бы он в тюрьму, если сын стоял бы рядом? Сын — опора, надежда. Смысл жизни. Николай Ильич вдруг опять вспомнил, как провожал Тельмана в пионерлагерь. Он уж тогда был ему помощником! Нет, не зря они с матерью назвали его в честь Эрнста Тельмана!
«А может быть, и не со зла поменял Тельман фамилию, может, жизнь заставила? В жизни каких только передряг не случается — можно и имя своё забыть, не только фамилию. Отчество ведь сын не сменил? Николаич ведь, Николаич!»
Эта мысль успокоила его и утвердила в решении узнать в справочном бюро адрес и послать ему письмо.
Ответ из адресного бюро пришёл быстро: «Алексеев Тельман Николаевич проживает постоянно в городе Ленинграде, улица Профессора Попова, дом тридцать восемь, квартира четырнадцать».
Через несколько дней неожиданно приехал Гриша Мокригин.
«Что-то случилось, — испугался Николай Ильич, вглядываясь в хмурое лицо друга. — Ох, не ровен час, о продаже леса дознались?! Не собирался ведь он так скоро».
А Гриша болтал о разных лесхозовских мелочах и сплетнях как ни в чём не бывало, будто только ради этого и приехал. Но глаза смотрели тревожно. Так тревожно смотрели глаза, что Николай Ильич не выдержал и, сам заражаясь тревогой, спросил:
— Да не тяни ты, чёрт! Чего стряслось-то?
— Чего у нас может стрястись? Соскучал — вот и прикатил. Невмоготу мне. С утра до вечера только и слышишь: рубли, проценты, выполним — перевыполним. Тошно. К тебе в лес приеду — душу отвожу. Будто снова народился. — Он подмигнул Зотову, вытащил из мешка бутылку водки. Но Николай Ильич чувствовал: неспокойно у друга на душе. Хорохорится для вида. Уж он-то Гришу знает — не первый год знакомы. «Ну да ладно, поиграйся, надоест — сам расскажешь», — подумал он. Достал из подпола грибков, поставил картошку варить.
Они сидели допозна, балагурили о том о сём. Вспомнили свою жизнь в колонии. Колония была строгого режима, магазин — один раз в месяц. Посылок ни Зотову, ни Мокригину никто не присылал. Бывало, раскурят одну на двоих самокрутку, сядут на поваленную сосну да размечтаются: «Эх, сюда бы картошечки горячей, рассыпушечки, да кусок хлеба…» — «Да шмат сала», — подскажет кто-нибудь. А уж если совсем разойдутся, то и солёные грибы помянут. Это уж высший смак. Предел мечтаний. Домечтаются до спазм в желудке, пока не крикнет бригадир: «Кончай ночевать. На-ва-а-лись!»
Николай Ильич постепенно успокоился, а может, водка подействовала. Только решил: знать, и вправду ничего не приключилось. Мало ли чем Григорий был расстроен поначалу.
Когда они легли спать и Зотов задул лампу, Мокригин сказал мечтательно:
— Хорошо тут у тебя, Коля, ей-богу, хорошо. Так сердце успокаивается. А ты Зайдово вспомнил! Картинки увидел! Да разве ты жил в Зайцеве в таком спокое?
Николай Ильич вдруг спохватился: «Что же это я про Тельмана Грише ничего не сказал? Вот ведь гусь! Всё думаю, дай скажу, дай скажу, а не сказал».
Сказать-то хотел, сразу хотел сказать, едва Григорий порог переступил, да медлил. Словно кто останавливал его.
Николай Ильич поворочался на кровати и, наконец решившись, сказал:
— Гриша, а ведь те картинки, ну что в журнале я тебе показывал, — их Тельман рисовал. Сын.
Мокригин молчал.