Николай Ильич заказал разговор с Гатчиной и долго ждал, пока соединят. Кроме него, на почте не было ни одного посетителя. Сонная тишина стояла в комнате. Время от времени начинал стрекотать телеграф, да вполголоса обсуждали какую-то Люську телефонистка и ещё одна востроносая очкастая девица, наверное, завпочтой. Резкий звонок заставил Николая Ильича вздрогнуть. Телефонистка молча протянула ему из-за барьера трубку.
— Кто? — отрывисто прозвучало в трубке. Это был голос Мокригина. Он всегда говорил по телефону деловито и важно. Николай Ильич никак не мог привыкнуть к этому и молчал, растерянно соображая, чего бы ему ответить. Вот и сейчас он помолчал чуток, потом спросил, сдержанно кашлянув:
— Григорий?
— Говорите, — буркнул Мокригин. Видать, не признал Зотова.
— Григорий, это я, Николай.
— А-а, Колюн! — наконец узнал Мокригин. — Здравствуй!
Он сказал это с растяжечкой, и Николай Ильич уловил недобрые нотки в голосе друга. «Сердится», — подумал Зотов и вздохнул.
— Ты чего молчишь, Колюн? — спросил Мокригин. — Как дела?
— Да всё нормально, — скучным голосом ответил Николай Ильич. Он уже жалел, что позвонил. — Сыну вот письмо отправил…
Мокригин несколько секунд молчал, будто собирался с духом, наконец выдавил сиплым голосом:
— Не послушал, значит, друга. Я тебя предупреждал, Колюн. Спокойной жизни не жди! Сыночку расскажу про твоё житьё-бытьё: откудова денежки у бати завелись под старость. И ещё кой-куда стукнуть могу. За мной не задолжится… — Он вдруг осёкся. Видать, кто-то вошёл в комнату. И продолжал уже спокойным, даже весёлым голосом: — Так нам, дружище, есть о чём поговорить. Ты меня послезавтра жди с трёхчасового. Жди! Погутарим.
И повесил трубку.
Николай Ильич грустный поплёлся к себе на кордон.
Эти дни он делал всё машинально, словно в полусне. Отвёл двух лужских мужиков на делянку, пометил, что рубить. У мужиков был выписан наряд на строевой лес. Потом спохватился: а вдруг приедет Тельман, а на кордоне запустение, разор. И так в холостяцком доме никогда порядку не было, а последнее время он и вовсе не занимался своим хозяйством: на кухне грязь, гора неделями не мытой посуды. В комнате всё валяется как попало, пол грязный, заплёванный. Николай Ильич согрел ведро воды, вымыл, выскреб ножом полы, убрал всю лишнюю, накопившуюся годами рухлядь в кладовку. В доме стало сразу уютнее, и у Николая Ильича посветлело на душе.
Он снова и снова думал о сыне. Представил, как сядут они с Тельманом за стол и будут говорить о врозь прожитых годах. Сколько же им надо вспомнить! А потом он поведёт сына в лес, покажет самые заповедные, самые красивые уголки. И на медведя они сходят вместе. Подумаешь, директору пообещал! Обойдётся. Поводит его по лесу, поводит — нету, ушёл мишка. Мало ли кто вспугнул?! А уж с сыном-то они достанут косолапого. Весной отвезёт он Тельмана на Вялье озеро, где на маленьком островке токуют тяжёлые сторожкие глухари, покажет Орелью Гриву и тетеревиные тока за Владычкином. Как они бурлят ранним весенним утром, когда лес и поляны ещё скрыты густым туманом. Полюбится здесь сыну, ей-богу, полюбится! Эх, только бы он ответил на письмо. Только бы не держал на сердце зло. Отец же он ему, родная кровь! Получил ли сын письмо? И о чём подумал?..
А может быть, Тельман женат и у него дети, семья? Ну и что же, что семья? И внукам нужен дед. Он был бы добрым, заботливым дедом. Как весело стало бы летом у него на кордоне, поселись здесь Тельман с детьми! Он, Николай Ильич, водил бы ребят в лес, а Тельман сидел бы где-нибудь в самом заветном местечке, рисовал. Вон какие красивые его картины напечатали в журнале! Заглядишься. Да и не всякого небось печатают в журнале. Наверняка не всякого.
Ну и зачем им старое вспоминать? Зачем? Кто старое вспомянет… Да и жизнь прошла, и Тельман не мальчик, время ли в прошлом копаться?
Думал так Николай Ильич, и на душе у него теплело. Но потом вдруг вставало перед ним злое лицо Мокригина, и все светлые мечты расплывались, и оставалась одна горечь и тревога. И тревога эта с каждым часом усиливалась и усиливалась.
В тот день, когда обещал приехать Мокригин, Николай Ильич совсем упал духом. Временами он чувствовал такую слабость, что мутилось в голове. Хотелось лечь, закрыть голову подушкой и не шевелиться, не вставать, не думать ни о чём.
Ну что ему, Гришке, Тельман? В дом, что ли, просится? Что плохого, если у твоего друга нашёлся вдруг сын? Почему не радоваться вместе? Ведь у них-то ничего не изменится. Почему, спрашивается, Гришка так разозлился, когда узнал, что Николай Ильич хочет разыскать сына и помириться с ним? Может, думает, что не смогут они теперь лес на сторону продавать? Так ведь давно уже сказал Николай Ильич: последний раз уступил ему — и амба. Не тот возраст, чтобы снова в тюрьму.
«Ах, Гришка, Гришка! — вздыхал Николай Ильич. — Неужели решил ты, что наши общие денежки делить я с тобой буду? Тьфу, денежки. Если бы Тельман весточку прислал, если бы выпало такое счастье — зачем мне эти денежки? Прожил бы я вместе с сыном и без них. Да и о чём разговор — вилами ещё всё на воде писано, не откликнулся сын и, может так статься, не откликнется. — Но тут же одёргивал себя: — Нет, нет, такого быть не может! Разве оттолкнёт он старого, больного отца?
А Гришка-то хорош: „Всё твоему сыну выложу, всё. И про то, что сидел, и про то, как сидел! И о том, что лес воруешь долгие годы“. Ну, положим, что сидел — зачем скрывать? От тюрьмы да от сумы грех зарекаться. А коли и вправду он про лес скажет? Нужен Тельману такой отец? Сын человек известный, уважаемый, ему грехи отцовы не медаль на грудь. Да ведь Гришка-то окаянный, лихой человек, он и прокурору заявит. Подкинет письмишко, а самого ищи-свищи. Денежки наши общие в карман, а сам в края далёкие.
И откуда этот цепной пёс на мою голову свалился? Бухгалтер чёртов! У него небось и четырёх классов не кончено. А сумел пристроиться. Меня так ближе сто первого к Питеру не подпустили, а Гришка в Гатчине осел, — со злостью думал Николай Ильич. — Чего он всех ненавидит? Чего таким злым уродился? Жизнь с ним зло поступила? Несправедливо? Ну, рос без отца, без матки… Да ведь мало ли сиротства на белом свете?! Вон после войны сколько сирот осталось! А ведь людьми выросли… Нет, тут что-то другое у Гришки. Может, оттого, что слабый в детстве был и каждый им помыкал? А потом нож в руки взял и увидел, что боятся? Силу почуял. Эх-ха-ха! Вот она, жизнь, что с человеком делает. И ведь отмяк он нынче, отмяк. Поглаже стал. А тут снова! Ну что ему Тельман? Ровно как кость в горле».
Голова раскалывалась от этих дум. Временами ему казалось, что он напрасно послал письмо сыну. Может быть, и впрямь не стоило писать? Прожил же он столько лет без Тельмана. Скоротал бы с Гришей Мокригиным и те немногие годы, что остались. Вон сам Гриша — один как перст. А не горюет. И не зря говорит ему, Николаю Ильичу, что ни друзей, ни близких, кроме него, нет. Но такие мысли приходили и уходили, а осталась одна жгучая боль под сердцем. Да зрела злость на того, кто встал на пути к сыну.
В полдень, когда до приезда Мокригина остались считанные часы, Николай Ильич вдруг понял, что Гришка не отступит от задуманного. Он вспоминал долгие годы своего знакомства с ним, мелкие, на первый взгляд ничего не значащие случаи из их житухи в колонии, всю их последующую вольную жизнь, и чувство беззащитности перед Мокригиным охватило всё его существо. Нет, Гришка никогда не отступался от задуманного. Что-то в нём было такое, что заставляло людей подчиняться ему. Николай Ильич считал, что только ему повезло на дружбу с этим суровым, может быть, даже жестоким человеком, но сейчас ему показалось, что и его дружба с Мокригиным была лишь цепочкой уступок, уступок его воле, его желаниям. Он опять вспомнил историю с собакой, и ему стало страшно, оттого что не послушался, поступил, может быть, в первый раз по-своему. Да ведь как иначе-то поступить? Сын же, сын родной отыскался!
…Николай Ильич посмотрел на часы. Половина второго. Мокригин приедет трёхчасовым поездом. Он всегда был верен своему слову.