Мы шли по темной дороге. Нам не хотелось разговаривать. Мы вспоминали. Может быть, наш дом, где мы выросли, был хуже семейных домов с ласковой матерью и веселым отцом, но все-таки это был наш дом, в котором прошло наше детство, и детство это было для каждого из нас хорошим временем, полным радостей и забот, надежд и мечтаний. Не знаю, вероятно, детство в семье еще лучше, но и наше тоже было хорошим.
Часа через полтора показались огни Клягина. Теперь главную улицу села осветили фонарями, и перед фабриками стояли фонари, и перед кинотеатром тоже стоял фонарь, и промтоварный магазин, недавно выстроенный, освещался изнутри всю ночь.
Была уже половина одиннадцатого, когда мы вошли в село. В спальном корпусе погасли огни, и только в нижнем этаже тускло светилось окно. Тут лампочке полагалось гореть до рассвета. Потом мы прошли мимо детдомовского гаража, потом мимо общежития фабрики и наконец вошли в широко распахнутые ворота детского дома. Ворота никогда не запирались. Думаю, что в этом был умысел нашего Афанасия, как издавна звали его за спиной воспитанники. Он понимал, Афанасий, что, если ворота заперты, непременно хочется убежать.
На втором этаже, как всегда, светилось окно. Афанасий Семенович сидел у себя в кабинете. Весь день он был в хлопотах, в беготне, в том неумолчном шуме, который неизбежно производят сто тридцать детей, собравшихся вместе. И, только вернувшись из спального корпуса, пожелав спокойной ночи отдельно каждому из ста тридцати ребят, Афанасий шел к себе в кабинет и сидел допоздна в опустевшем, затихшем доме, наслаждаясь тишиной и покоем. Здесь он писал письма, решал шахматные задачи, продумывал вопросы, требовавшие решения.
Мы довольно долго стучались в дверь. Очевидно, дежурная по кухне крепко заснула. Наконец послышались шаги Афанасия. Его шаги не спутаешь ни с чьими другими. Он чуть прихрамывает. Раны войны зажили, но одна нога все-таки не в порядке. Он, не торопясь, открыл дверь, совсем не удивился, увидя нас, даже не поздоровался с нами и только сказал:
— Я ждал вас раньше.
Он повернулся и пошел по лестнице вверх. Мы заперли дверь и пошли за ним.
И вот мы сидим в кабинете: Афанасий Семенович за своим письменным столом, мы трое — на диване.
— Ну, что скажете? — говорит Афанасий Семенович.
Мы не знали не только что сказать, а что и подумать. Здесь Петр или не здесь? Если не здесь, почему Афанасий Семенович нас ждал? Если Петр приехал, почему Афанасий Семенович молчит?
Мы переглянулись, и первым собрался с духом Сергей.
— Петя здесь, Афанасий Семенович? — спрашивает он.
Странно. Мы, три человека с высшим образованием, с некоторым, можно сказать, жизненным опытом, сидим на том же самом диване, на котором сиживали много лет назад, с тем же чувством, какое бывало, когда нашалишь и позовут «пред светлые очи» и с трепетом ждешь разноса. Афанасий Семенович молчит и смотрит на нас. Он очень серьезен, даже хмур. А обычно, когда приезжают его бывшие воспитанники, он весел и оживлен. Мы молчим.
— С чем вы приехали? — спрашивает вдруг Афанасий Семенович.
Мы опять растерянно переглядываемся. Никто из нас ничего не понял.
— То есть как? — робко спрашивает Сергей.
— С чем вы приехали? — повторяет Афанасий Семенович.— Вы приехали ругать Петра, поминать ему его грехи? Да или нет?
— Нет,— говорю я.
— А зачем? — спрашивает Афанасий. (Мы молчим.)— Говорить ему, что он хороший? Что он ни в чем не виноват и что жизнь его до этого довела?
— Нет,— говорит Юра.
— Так зачем вы приехали? — почти кричит Афанасий Семенович.— Хвастаться перед собой, что вы хорошие друзья? Что вы не покинули товарища в беде? На девять лет покинули, а тут вдруг всполошились! Ах, как неудобно получается: наш друг спился, жену с ребенком бросил, босяком стал, еще нас, не дай бог, в чем-нибудь обвинят.
— Афанасий Семенович,— бормочет растерянно Юра,— мы ж ничего не знали…
Афанасий Семенович даже задохнулся. С ним это бывало, когда он впадал в крайнюю степень ярости. В этих случаях даже отчаянные хулиганы скисали. В этих случаях Афанасий мог и стулом запустить. Мог и графином с водой шмякнуть об пол. Он, по-моему, и сейчас начал судорожно искать руками что-нибудь, что можно сломать или разбить. Потом удержался, правда, но ему это недешево стоило.
— Вы сюда приехали врать мне? — крикнул он.— Дураками прикидываться? Сказки будете мне рассказывать, что всему верили? Умные люди, с высшим образованием, такими вдруг дурачками стали, прямо блаженненькие какие-то. Петька, слабый человек, растерялся, сказочки вам про себя пишет, а вы, изволите видеть, верите? Девять лет не видите друга под разными отговорками и всем отговоркам верите?… Да что же, я у себя в доме вас полными идиотами вырастил?
Все, как бывало когда-то. Произошло ЧП. Подрались с ребятами на улице, нахватали двоек в школе и скрыли — и вот сидим пред грозными очами, и провалиться сквозь землю хочется.
Хорошо, если бы так же, как бывало когда-то. Можно извиниться перед ребятами, которых побили на улице. Можно упросить учителя и исправить двойку. Все можно было тогда исправить, в детское наше время. А как исправишь сейчас? Что, если погиб Петр и никакими силами не соберешь нашего друга из обломков. И в тысячу раз страшнее, чем в детстве, сидеть сейчас под яростным взглядом Афанасия.
— Грех можно простить,— продолжает Афанасий. Он говорит неожиданно тихо, хотя и не менее яростно.— Преступление можно простить. Каждую вину можно простить. Равнодушия нельзя простить. Чистенько сделано, ничего не скажешь! Не придерешься. Что Петр писал? Что у него дела идут превосходно, что он уважаемый человек, портрет висит на заводе, депутат райсовета, чуть не Герой Труда. Браво, Петя, молодец! Небось и письма храните. Если будет когда-нибудь такое собрание, на котором спросят, как же вы друга кинули, у вас аккуратненько все пришпилено: пожалуйста, можем предъявить. Нас обманывали, нам наш друг голову морочил. Он виноват. А мы чистенькие, нас обвинять не в чем. Да совесть-то есть у вас? Она-то ведь знает, что друг ваш девять лет в письмах кричал «спасите», если эти письма читать как следует. Или не говорила совесть? Или думали так: поедем, деньги на поездку истратим, подарок какой-нибудь привезем, вино какое-нибудь дорогое, деликатесы. Вот билетами да деликатесами от совести и откупимся. Тут уж совесть и сама скажет: хорошие товарищи, замечательные товарищи!…
Афанасий Семенович теперь стоял за столом, и, как бывало в прежние, детские годы, встали и мы все трое. Ужасно было то, что Афанасий был прав даже в мелочах: и вино дорогое купили, и деликатесы достали, и Петькины письма хранили. Не для собрания, правда. Знали, что не может быть такого собрания. Ну, а для чего же? Все-таки для чего? Неужели для того, чтобы, если совесть зашевелится, ей предъявить: вот, пожалуйста, оправдательные документы в порядке.
Юра и Сергей были совершенно белые, просто ни кровинки в лице. Вероятно, такой же белый был и я.
— Ну,— спросил Афанасий Семенович,— что скажете, «порядочные люди»?
Он смотрел на нас в упор и ждал ответа. Надо было отвечать. Но у меня язык прилип к гортани, как прилипал когда-то в детские годы. Я посмотрел на Юру — у него дрожали губы. У Сергея на лице ничего не отражалось. Он был, кажется, такой же, как всегда, только бледный, но, когда он заговорил, я по голосу понял, что он так же взволнован, как и мы. Голос у него срывался, был какой-то неестественно хриплый.
— Знать не знали,— сказал он почему-то очень медленно,— а подозревать — подозревали и скрывали подозрения друг от друга и от себя, так что…
Он долго молчал, и я не понимал, почему он молчит и что он хотел сказать этим загадочным «так что». А потом я заметил, что у него дрогнуло лицо, и понял вдруг, что он изо всех сил сдерживался, чтобы не заплакать.
Ох, как тихо было в кабинете! И какая насыщенная была эта тишина!
Сергей все-таки удержался и не заплакал, хотя слезинка выползла у него из угла глаза.