Отец наблюдал за художником. Он наблюдал за ним не сказать чтобы пристально, без положенного по службе пристрастия.
Художник работал. Что-то он затеял с мельницей, с полуразвалившимся ветряком, бескрыло и недвижно стоявшим среди апрельского ландшафта. Немного возвышаясь над поворотным кругом, стояла она, как неуклюжий цветок на непомерно коротком стебле, как угрюмое неудачливое растение, обреченно дожидающееся своего конца. Макс Людвиг Нансен колдовал над ней: похитив, он перенес ее на иную почву, в иной день, иную среду и другие сумерки, царившие на его листе. И как всегда за работой, художник выражал свои мысли вслух; он говорил не сам с собой, а обращаясь к некоему Балтазару, стоящему рядом, к своему Балтазару, которого единственно он видел и слышал, с которым болтал и спорил и которого нет-нет угощал тычком в бок, так что мы, не видевшие Балтазара, порой слышали, как этот незримый ценитель охает, а если не охает, то огрызается. И чем дольше мы стояли за спиной у художника, тем больше верили в Балтазара, вынуждены были верить, потому что он то и дело заявлял о себе хриплым дыханием и шипящими возгласами разочарования, а также потому, что художник не переставал к нему обращаться, выказывая ему доверие, о котором тут же сожалел. Вот и сейчас, пока отец следил за художником, художник спорил с Балтазаром, который, будучи пойман и посажен в картину, носил фиолетовый лисий мех, торчащий дыбом, был косоглаз и щеголял сумасшедшей бородой клокочущего оранжевого цвета — бородой, ронявшей капли раскаленного пламени.
Однако художник лишь изредка на него оглядывался. Увлеченный работой, он стоял, слегка расставив ноги, всю свою подвижность сосредоточив в бедрах, которые с одинаковой легкостью подавались вбок, вперед и назад, между тем как голова его то склонялась набок, то вырастала из шеи, то покачивалась или опускалась, словно для тарана, тогда как правая рука, наоборот, будто окоченела: движения ее казались напряженными, скованными какой-то неизъяснимой придирчивой разборчивостью, но, в то время как эта решающая рука была поражена странной онемелостью, работало все тело художника.
Всем своим телом он утверждал, удостоверял то, над чем в данную минуту работал, и, когда он при полном безветрии изображал ветер, сочетая синее с зеленым, вы слышали в воздухе движение фантастических флотилий, хлопанье парусов, и даже край его плаща начинал биться и трепетать, а дым из трубки, если он курил, срезало плашмя, словно бритвой, во всяком случае, так видится мне сейчас, когда я об этом вспоминаю.
Отец наблюдал его за работой; подавленный, растерянный, он так долго стоял на месте, пока не почувствовал устремленные на него взгляды из только что покинутой нами горницы, а тогда мы двинулись вперед вдоль живой изгороди и, все еще преследуемые взглядами его домашних, протиснулись через узкий лаз и вышли на край деревянного мостика без перил.
Отец поглядел в ров и между плывущими камышовыми листьями и зыбящейся ряской увидел себя, и там же углядел его художник, когда, отступив в сторону, бросил взгляд в стоячую, чуть рябящую воду. Оба увидели и узнали друг друга в темном зеркале рва и, как знать, быть может, у обоих мелькнуло воспоминание, которое связывало их и никогда не перестанет связывать, — воспоминание, перенесшее их на маленькую заштатную глюзерулскую пристань, где они рыбачили под защитой каменного мола, или кувыркались на приливных воротах, или загорали на выцветшей палубе краболова. Но, конечно, не столько об этом подумали оба, увидев друг друга в зеркале рва, сколько о сумрачной пристани и о памятной субботе, когда отец, в то время девяти-десятилетний мальчуган, свалился со скользких ворот, регулирующих прилив, и художник раз за разом нырял за ним и нырял, пока не ухватил за рубашку и не вытащил из воды, причем, вырываясь из цепкой хватки мальчика, сломал ему палец.
Оба подошли друг к другу — во рву и на мостике, — поздоровались за руку — в воде и перед мольбертом — и обменялись обычным приветствием, назвав друг друга по имени со слегка вопросительной интонацией: «Йенс?» — «Макс?» И тут, между тем как художник вернулся к своей работе, отец достал из нагрудного кармана бумагу, выровнял ее, зажав двумя пальцами, и помедлил, соображая за спиной у художника, с какими словами ее передать. Очевидно, первым его движением было вручить этот заверенный подписью и печатью документ, по возможности без слов, в лучшем случае с замечанием: «Вот, тебе из Берлина» — и, предоставив художнику самому ознакомиться с приказом, избавиться от лишних вопросов. Проще всего, разумеется, было бы перепоручить это однорукому почтальону Окко Бродерсену, но так как приказ гласил: «Передать через полицию», то отвечать за это приходилось отцу, ругбюльскому полицейскому, как в равной мере, и об этом ему тоже придется предупредить художника, отцу же поручалось следить за выполнением приказа.
Итак, он держал открытый конверт в руке и медлил в нерешимости. Он переводил глаза с мельницы на картину и снова с мельницы на картину. Потом невольно подошел ближе и теперь переводил глаза с картины на мельницу и снова с картины на бескрылую мельницу и, не находя того, что искал, спросил:
— Так что же это означает, Макс?
Художник, отступив назад и показав на Закадычного друга мельницы, односложно уронил:
— Закадычный друг мельницы, — и продолжал наносить комковатые тени на зеленый холм.
Тут, должно быть, и отец увидел Закадычного друга мельницы, который не спеша вырастал на горизонте, — этакий славный коричневый бородач, возможно, чудодей, добродушное существо без особых мыслей, но растущее ввысь до исполинских размеров. Его коричневые, подсвеченные огненно-красным пальцы были напряжены, словно они вот-вот щелкнут по одному из крыльев мельницы, которые бородач сам, должно быть, и насадил, а теперь собирался привести в движение, по крылу мельницы, стоящей перед ним в глубине, в умирающих сумерках, запустить их быстрей и быстрей, пока они не прорежут мрак, пока они, как мне думается, не рассеют тьму и не смелют нам светлый день. И это, без сомнения, удастся мельничным крыльям: лицо бородача выражало наивное удовлетворение, говорившее, что старик на свой сонливый лад привык к успеху. Правда, мельничный пруд своим фиолетовым цветом выражал сомнение, но этим можно было пренебречь: Закадычный друг мельницы опровергал сомнение своей очевидной благосклонностью.
— Нет уж, крышка! — сказал отец. — Им больше не вертеться! — На что художник:
— Завтра же она заработает, Йенс, вот увидишь, завтра же мы будем молоть на ней мак, так что небу станет жарко.
Он отложил кисть, зажег трубку и закурил, посматривая на холст и покачивая головой. Не глядя протянул отцу табакерку и, не удостоверясь, набил ли тот трубку, сунул табакерку в карман.
— Тут требуется еще немного злости, верно, Йенс? Темно-зеленого не хватает — злости, вот когда мельница заработает на славу!
Отец держал письмо, прижимая его к себе, словно хоронясь, но готовый предъявить его в любую минуту и только не отваживаясь сам эту минуту выбрать.
— Ей уже никакой ветер не поможет, Макс, и никакая злость! — ввернул он, а художник:
— Она еще будет тарахтеть и после нас с тобой, вот увидишь, завтра же крылья завертятся, как заводные.
Быть может, отец бы еще помедлил, но это прозвучало чересчур уверенно, во всяком случае, он внезапно протянул руку с письмом.
— Вот Макс, из Берлина. Прочитать тут же, на месте.
Художник рассеянно взял конверт и сунул его в свой бездонный карман, а затем повернулся, легонько стукнул отца по плечу, но, не удовлетворясь этим, двинул его уже сильнее в бок и сказал, подмигнув:
— Пошли, Йенс, смоемся, покуда Балтазар засел на мельнице. У меня дома такой джин, от которого у тебя на каждой руке по шестому пальцу вырастет. И никакой не голландский, а прямехонько из Швейцарии, от швейцарского музейного работника. Пошли в мастерскую!
Но отец уперся. Нацелясь указательным пальцем на карман, поглотивший конверт, он сказал: