Только поздним вечером я снова вернулся к записям Нины Дмитриевны, которые ее муж почему-то назвал дневником. Хотя почти сразу стало ясно, что никакой это не дневник. Дневники пишутся с расчетом, с невольной оглядкой на того, кто рано или поздно их прочтет, а здесь этого не было вовсе. Отрывочные записи с редкими датами, разбросанными во времени на несколько десятилетий.
«…Мне страшно, — так начиналась страница, следовавшая за волеизъявлением покойной, — я все время ожидаю, что кто-то постучит в дверь. В доме пусто, муж и Галчинский сегодня вечером уехали в Москву за телом отца. Впервые за полтора года я осталась одна в квартире…
В воскресенье в полдень папе позвонили оттуда и попросили срочно приехать. Сперва отец как будто обрадовался, но когда он позже позвал меня к себе, вид у него был озабоченный. Возможно, он решил, что в Москве сможет ускорить решение вопроса о реабилитации, которая по неизвестным причинам все время откладывалась. Дитмар Везель всегда был скрытным человеком.
В Москве, в Лефортово, жили дети и внуки друзей моего покойного деда Пауля Везеля. Они поддерживали нашу семью после ареста отца в тридцать восьмом. Я проговорила: «Ты остановишься у Шпенеров, папа?» Он ответил — нет. Тогда я спросила, откуда звонили. Он сказал: «Не важно, все выяснится по приезде». Ему, конечно, хотелось бы навестить Шпенеров и других бывших прихожан, взглянуть на свой старый дом, встретиться с друзьями деда, но едва ли выйдет… Тут он окончательно стал мрачен.
Мы созвонились с Володей Коштенко в Москве и договорились, что папа остановится у него. Записали новый адрес — теперь Владимир жил у метро «Новослободская», заканчивал Строгановку. Он был женат на москвичке, тоже художнице, детей у них не было, и в данный момент эта пара пребывала во временном разводе по идеологическим соображениям. Вера, Володина жена, убыла в неизвестном направлении, и он долго толковал по телефону о корнях их семейных разногласий. Однако слушала я вполуха — перед моими глазами все время двигалась и вздрагивала напряженная спина отца. Он расхаживал из угла в угол кабинета и вполголоса молился по-немецки. Наконец Коштенко спросил: «Да, а как там Матвей?» Я ответила: «Все нормально. В данный момент отсутствует — подвернулась халтура». Володя прокричал в трубку — слышимость была плохая: «Отлично! Целую тебя, Нина».Я дала отбой и молча взглянула на отца. Дитмар Везель наконец-то остановился и произнес: «Нина, мне нужно серьезно поговорить с тобой…»
Было около полуночи, когда я отложил блокнот — без кофе не обойтись, несмотря на поздний час.
Ева, забравшись в кресло с ногами и укрывшись пледом, с горящими глазами страницу за страницей глотала записи Матвея Кокорина. Она теребила крестик на груди — верный признак волнения. Я спросил, не хочет ли и она кофе, но Ева отмахнулась от меня, как от мухи, и я отправился в кухню, размышляя о том, что же все-таки могло заставить молодую и здоровую женщину, прожившую после того долгую жизнь, составить завещание.Содержание разговора Дитмара Везеля с дочерью так и осталось для меня тайной, потому что, перевернув страницу, я прочел следующее:
«…Перед отъездом отец сказал: «Реальный человек испытывает мучительную невозможность самозавершения… Так написал один великий иезуит. Что бы со мной ни случилось, ты, Нина, должна сделать то, что я велел, если не хочешь, чтобы твоя жизнь оборвалась в двадцать четыре года…»
Нет мужества о нем говорить. Больно…
Я неожиданно тяжело пережила смерть матери, хотя мне было всего десять лет и я была больше привязана к отцу. Ее болезнь, ее стремительное таяние, мучительные обстоятельства ссылки, когда ничего, буквально ничего невозможно сделать, — все это происходило на моих глазах.
Стоял декабрь сорок третьего, мы втроем занимали две насквозь продуваемые комнатушки с обледеневшими углами в хозяйском доме. За ширмой лежала исхудавшая до полной невесомости фарфоровая Анна Везель — а ведь она и всегда была маленькой и хрупкой. В тот год ей исполнилось тридцать.
Она молча умирала, а отец ничего не мог, только время от времени пытался влить в ее сухой потрескавшийся рот каплю молока, которое тайком совала нам хозяйка, чтобы мама хоть как-то проглотила таблетку, которую принес доктор-поляк. Анна отворачивала лицо, отец плакал, умолял ее принять лекарство, а она шептала: «Не могу, не хочу» и целовала его руку. Я смотрела на это, затаившись в своем закутке.
За день до смерти Анны — я очень хорошо помню этот вечер, потому что отец усадил меня рядом с нею, а сам в соседней комнатушке что-то лихорадочно писал при коптилке, — мама вдруг широко открыла глаза и внятно произнесла: «Нина, пойди позови Дитмара Везеля». Именно так, а не «позови папу».
Я бросилась к отцу, а затем осталась в комнате, но спряталась, чтобы меня не было видно.
Мама сказала: «Ты ведь не примешь мою исповедь, верно? Я хочу перед смертью исповедоваться и причаститься…» Отец дернулся. «Когда-то ты уговорил меня не венчаться в костеле, и я, Дитмар, покорилась… — Она закашлялась. — Дорогой мой, дай попить, пожалуйста…» Отец бросился за молоком. «Простой воды…» — Он трясущейся рукой налил в чашку мутноватой жидкости из остывшего чайника и поднес к ее губам.
«Я хочу исповедоваться», — сделав пару глотков, упрямо повторила мать. «Аня, ты же знаешь, здесь нет католического священника», — пробормотал отец. «Приведи отца Василия, он греко-католик…» «Василий Андреевич… он умер. Я еще в конце сентября тебе говорил… Простудился и в три дня сгорел — двустороннее воспаление легких…»
Мама долго молчала. Потом она проговорила: «Дитмар, я тебя любила всегда. Сделай это для меня, прошу тебя. Ты ведь был пастором. Нас здесь только двое…» «Хорошо, Анна, — отец оглянулся и увидел мое испуганное лицо. — Завтра. Давай завтра, а теперь ты поспи немного, а я покормлю Нину».
Она умерла на следующий день, ближе к ночи, но это произошло уже без меня, потому что отец после раннего завтрака — холодных комьев синей «шрапнели» без капли масла — сразу увел меня к Моргулисам. Мама со мной даже не попрощалась — она дремала. Дыхание ее было тяжелым, изъеденные болезнью бронхи свистели…
Мой дед по отцу, Пауль Везель, был лютеранским священником из семьи, давшей восемь поколений пасторов. С женой и сыном Дитмаром, родившимся в 1900 году в Москве, он жил на Большой Немецкой, позже переименованной в Первую Бауманскую, в полном достатке и пользовался уважением прихожан. По рассказам отца, даже в то время Немецкая Слобода оставалась довольно замкнутым мирком, населенным потомками иноземцев, прибывших еще в шестнадцатом столетии и так до конца не обрусевших. Мой отец не любил, когда это место называли «Лефортово» или «Басманка», он всегда торжественно произносил: «Немецкая Слобода», а парк Дома офицеров на другом берегу Яузы именовал не иначе как Анненгофский.
Пауль Везель погиб на втором году Гражданской войны, отправившись в Самару по неотложным миссионерским делам. Он взял с собой бабушку Марту, а вместо себя в кирхе оставил Дитмара. Деда и бабушку убили, и что там в Поволжье произошло, покрыто мраком времени.
Я не знаю, имел ли мой отец призвание к служению, но старший Везель строго воспитывал сына в протестантской вере. По словам Лютера, «уже крещением мы посвящаемся в священство», и дед Пауль завещал сыну Дитмару все, включая и обязанности пастора; неистовый лютеранин, чей род происходил из немецкого Айслебена, не пожелал оставить единственному сыну свободу выбора, так как и сам не признавал ничего, кроме того, чему отдал жизнь.
Кирха на Вознесенской была разрушена в двадцать пятом, но до двадцать восьмого года церковные службы не были под полным запретом даже в лагерях. Однако мой отец после известия о гибели родителей неожиданно отказался от исполнения пасторских обязанностей и стал обычным прихожанином, чем и вызвал возмущение друзей деда. Он был блестящим проповедником, к тому же говорил на настоящем хох-дойч, и когда, уже много позднее, отец приходил на тайные молитвенные собрания в чей-то дом в Немецкой Слободе, старики горько упрекали его за то, что он предал «слышимое таинство»…