Я уже почти спокойна. Сейчас три часа пополуночи, бессонница…
Старую Библию Пауля Везеля я помню столько же, сколько себя. Но одного не могу понять: почему дед, уезжая в Самару, оставил сыну книгу, с которой не расставался нигде и никогда. В доме было несколько более новых изданий — на польском и немецком, но мама, собираясь в Казахстан к отцу, который в сороковом вышел из лагеря на поселение, не отдала ее на хранение друзьям из Немецкой Слободы и даже не взяла с собой ту, на польском, которой пользовалась сама. Библию Везелей упаковали в баул с моими вещами, а свой молитвенник и четки мать сунула в узелок с едой.
Должно быть, она не теряла надежды, что все мы скоро вернемся в Москву, в светлый и просторный пасторский дом, где, по словам отца, была огромная библиотека, великолепные копии Дюрера и Кранаха, а в бывшем кабинете деда висела подлинная гравюра Мартина Шонгауэра — та самая, что исчезла в ночь его ареста…
Впрочем, кое-что, большей частью книги, отцу начали постепенно возвращать Шпенеры. В начале пятидесятых мы уже жили в Воскресенске. Дорога в обе столицы и еще в десяток областных городов Дитмару Везелю была заказана, и только благодаря любезному приглашению Константина Романовича Галчинского мы с папой смогли найти пристанище.
Галчинский стал для нас единственной опорой. Тогда, в пятьдесят четвертом, он поселил нас в своей большой квартире, помог мне поступить в пединститут на факультет иностранных языков, а когда я вышла замуж за Матвея, уговорил нас остаться у него до тех пор, пока папа не получит собственное жилье. Мы съехали от него только через два года.
С Константином Романовичем отец познакомился в сорок девятом. Мне было шестнадцать, и жизнь на поселении не способствовала расцвету моего девичества. Я пошла в отца — и ростом, и сухостью кожи, и продолговатым лицом с острыми чертами; в наследство от матери мне достались глаза редкого фиалкового цвета, пышные темно-русые волосы и легкая, как говорится, «птичья» кость. От вечного недоедания я казалась слишком рослой для своих лет и худой — в общем, далеко не красавица. Однако от Везелей я унаследовала еще и крепкое здоровье, вот разве только с месячными происходили частые сбои — сплошное мучение.
То ли от этого, то ли от пресловутого бюргерского характера, которому требуется привычная размеренность, а не зыбкая почва, — собственная раздражительность стала для меня главным источником переживаний. Чтобы справиться с хаосом в себе, я просто-напросто затаилась, как дикий зверек. И Галчинский — совсем молодой человек, в ту пору ему было чуть больше двадцати, — превратился в объект моей подозрительности и осуждения.
Он вывел меня из равновесия сразу, с первой же минуты.
Своей отглаженной трофейной сорочкой с носовым платком в нагрудном кармашке. Запонками из дутого золота. Длинными легкими волосами. Четким профилем. Очками. Аристократической худобой и маленькими руками с гладким кольцом на мизинце левой. Но в особенности — академическим выговором и любовью к бесконечно длинным фразам, приводившим меня в тихое бешенство. «Дорогой мой Дмитрий Павлович, в соответствии с законом сохранения энергии, ваш жизненный потенциал, — независимо от того, что история России забуксовала, — никуда не девается; так вот, само наличие у вас огромного, но невостребованного жизненного потенциала дает мне основание утверждать, что в нужную минуту вы…»
У Галчинского был поврежден нерв в руке — это спасло его от военной мясорубки. Он казался добрым человеком и, очевидно, таким и был. Его родителям — оба принадлежали к местной партийной элите — перед приходом немцев пришлось эвакуироваться из города вместе с сыном, однако литерный поезд с семьями партработников попал под бомбежку. Отец и мать Галчинского погибли на месте, а сам Костя уцелел, хоть и получил осколочное ранение в левое плечо. Возможно, именно это обстоятельство — внезапная потеря обоих родителей — и сблизила с ним отца. В остальном же, с какой стороны ни посмотри, невозможно понять, что именно могло привлекать Дитмара Везеля в этом молодом человеке. Мне Галчинский представлялся первостатейным демагогом и поверхностным краснобаем.
Хорошо помню его первое появление на нашей пропахшей сыростью половине дома. Мы с отцом читали. Папа — за столом при свете керосиновой лампы, я — лежа в кровати и укрывшись тяжелым стеганым одеялом. На стене у изголовья мигала пятнадцатисвечовая лампочка, ее специально для меня повесил наш приятель Моргулис. Чтобы погасить это чудо техники, нужно было взять полотенце и выкрутить лампочку из патрона.
В дверь постучали; затем еще раз — негромко, но требовательно. Отец снял очки, развернулся всем корпусом и прищурился на стук. Я тут же, обжигаясь, голыми руками вывинтила лампочку. Мои щеки и виски были покрыты жирными мазками вонючей ихтиоловой мази — то ли от сырости, то ли по иной неизвестной причине меня одолевали мелкие нарывы.
«Войдите! Открыто!» — спокойно отозвался отец, а я попыталась спрятаться за подушкой. Война давно закончилась, но в любую минуту могло произойти все что угодно.
Едва переступив порог, незнакомец вполголоса сказал по-немецки: «Герр Везель, нельзя ли у вас разжиться солью?» Громко говорить на языке врага было все еще опасно — соседи или хозяева могли донести; но даже если бы он вопил во весь голос, его чудовищный немецкий от этого не стал бы лучше. Не дожидаясь ответа или приглашения, Галчинский прошел к столу, придвинул стул и уселся напротив отца. Правда, сначала он снял шляпу и расстегнул долгополое пальто из шинельного сукна. «Меня зовут Константин Галчинский, я живу на этой же улице — через два дома от вас. Выслан за участие в движении за очищение коммунизма и восстановление ленинских норм. Срок не определен».
Не удержавшись, я хихикнула. Галчинский дернулся, а отец пробормотал: «Да зачем же вам понадобилось его очищать-то? И уж тем более восстанавливать!..» А затем добавил погромче: «Не обращайте внимания, это моя дочь Нина. Она… немного нездорова. Вы откуда… изволили прибыть в наши края?» «Из Москвы, герр Дитмар. Как только завершил курс на философском факультете университета и приступил к аспирантуре…»
Он так и сказал: «приступил», и я снова прыснула. Папа предложил Галчинскому перейти на русский, после чего беседа стала много оживленнее. Тем было предостаточно, кроме запретной для отца — Сталин и его режим.
Ближе к полуночи, под бархатный голос нежданного гостя и сдержанный отцовский баритон, я уснула. Теперь я понимаю, что была несправедлива к Галчинскому; время показало его неподдельную искренность и доброе к нам отношение.
В Воскресенске у него был покровитель — имени этого человека Константин Романович нам так и не открыл. Это был близкий друг его родителей, директор крупного завода, эвакуированного в Свердловск. Именно он вытащил из-под обломков искореженного немецкой бомбой вагона пятнадцатилетнего мальчишку, увез с собой, выходил и откормил, а затем отправил учиться в Москву. И вдобавок позаботился, чтобы квартира его отца осталась в неприкосновенности.
Однако мне и сейчас еще кажется, что сам по себе Галчинский в те годы вовсе не был склонен к благодеяниям. Тут проще. У каждого хотя бы раз в жизни возникает желание бросить в шляпу нищего все, что есть в карманах. И с нами он повел себя точно так же, как поступили с ним. То есть выбрал нас с отцом в качестве этого нищего и фактически спас нам жизнь.
И несмотря на это переносила я его с трудом. Особенно когда он смотрел на меня — кривя губы в усмешке или досадливо хмурясь, а порой и с совершенно необъяснимой детской радостью, крайне меня раздражавшей. Всякий раз он пытался хоть чем-нибудь услужить: то с полупоклоном придержит дверь, пропуская меня после прогулки, то явится с кульком конфет-подушечек или баночкой меда для меня. Когда я занималась английским, он усаживался рядом и подолгу сидел, заглядывая в учебник через мое плечо. Как бы по чистой случайности его колено касалось моего бедра. На какое-то время Галчинский буквально стал моей тенью.