Шпенер торопился — в половине первого ночи уходил его поезд, однако все не отпускал меня. Разговор наш начал все больше походить на допрос. Особенно его интересовало какое-то письмо, которое отец должен был получить из Западной Германии, хотя я ничего об этом не знала. Также были заданы вопросы о том, с кем встречался отец перед отъездом в Воскресенск и не звонили ли мне после его смерти с угрозами. Под конец он спросил — не кажется ли мне, что за мной наблюдают, то есть следят. Я так устала за этот невероятно тягостный день, что совсем перестала понимать, о чем идет речь. Заметив это, Николай Филиппович не скрыл досады, однако обнял меня на прощание и коснулся холодными губами щеки.
Галчинский вышел в прихожую — проводить; они с пастором там довольно долго о чем-то беседовали вполголоса, но я не слышала о чем, потому что как раз пыталась оторвать Матвея от початой бутылки портвейна и увести домой. Но и это оказалось мне не под силу — пришлось остаться ночевать у Константина Романовича.
Засыпала я трудно, в слезах, а в шестом часу утра растолкала еще не протрезвевшего мужа и потребовала, чтобы мы немедленно отправлялись домой, потому что никого, кроме него, я не могу ни видеть, ни переносить.Сейчас половина восьмого, светать еще и не начинало.
8 декабря 1957 года
За пару недель до европейского Рождества мы решили привести в порядок квартиру — сменить обои в одной из комнат, покрасить кухню и хоть как-то утеплить балкончик, где я сушила белье, а Матюша выходил туда покурить, рискуя подхватить простуду… Прочла последнюю запись — и вдруг вспомнила, как мы с ним познакомились…
Бытует мнение, что немцы в душе — сентиментальные романтики. О себе я сказать ничего такого не могу. Из нас двоих романтик — Матвей Кокорин. Никогда еще я не встречала подобного человека: он готов прощать все и всем — как бы его ни ранили и ни унижали. Он прощает свою мать Ольгу Афанасьевну — у моей свекрови жуткий деспотический характер, прощает своим приятелям насмешки над собой, а мне — мои страхи, раздражительность и слезы.
Через два года после возвращения из ссылки Костя Галчинский стал кандидатом исторических наук. Я к тому времени была студенткой факультета иностранных языков пединститута, а Кокорин заканчивал третий курс художественно-промышленного. Мы познакомились в доме его родителей. Как говорила позже моя свекровь: «Судьба моего сына постучалась в дверь, и больше всего я жалею о том, что поторопилась открыть».
Мне и в самом деле пришлось самой нажать кнопку звонка на калитке обнесенного высоким забором дома на окраине Воскресенска — и только потому, что руки моего спутника были заняты цветами и какими-то свертками.
Стояла удивительная весна 1956 года. Я была в отличном настроении, и Галчинский без особых усилий уговорил меня отправиться в гости к Илье Петровичу Кокорину, фронтовику, учителю истории, автору школьного учебника, к которому Константин Романович написал предисловие.
Залаял пес за забором, и тут же, словно ему заткнули пасть паклей, поперхнулся и умолк. Калитка распахнулась — на нас сурово взглянула еще не старая женщина, небольшого роста и вполне миловидная, если бы не цепкий пронзительный взгляд и жилистая худоба. Галчинский тут же вручил цветы и был вознагражден дружеским кивком, а меня подозрительно оглядели с головы до пят.
Пока мы шли к дому, Кокорина заметила: «Вы, Константин Романович, опоздали на целых двадцать минут и вдобавок не предупредили, что придете с дамой». «Это — Нина Везель, — с улыбкой произнес Галчинский. — Она… Нина моя невеста».
В это время мы поднимались по ступеням, и от неожиданности я споткнулась, а Костя галантно подхватил меня под локоть. Щеки мои вспыхнули, и я резко вырвала руку — благо хозяйка дома шла впереди и не могла видеть эту сцену.
Дом у Кокориных оказался весьма солидным — двухэтажный, с открытой верандой и просторным ухоженным садом. В гостиной, куда доставила нас Ольга Афанасьевна, за накрытым столом восседали двое мужчин. С первого взгляда было ясно, что оба слеплены из одного теста, только тот, что помоложе, был русоволосым, а старший — седым как лунь. Матвей действительно казался копией отца, но сдержанности в нем не было ни на грош, — как только мы вошли, он вскочил и бросился показывать, где можно помыть руки. Затем принялся усаживать меня, хватаясь за стул и суетясь. Ольга Афанасьевна скомандовала: «Невесту — к Константину Романовичу!», и Матвей неожиданно стушевался. Но я так разозлилась, что демонстративно уселась рядом с ним и решительно расставила точки над «i»: «Костя неудачно пошутил. Мы всего лишь хорошие друзья, прошу его извинить. А сяду я там, где мне удобнее». Тогда я впервые вслух назвала Галчинского «Костя». Пришлось ему устраиваться по правую руку от отца Кокорина… Удивительно — я запомнила все подробности этого ужина, даже такую чепуху.
От Матвея шла мягкая волна тепла, замечательно пахло скипидаром и чуть-чуть табаком. Мы с ним пили мадеру, принесенную Галчинским, остальные — «Столичную». Костя держался непринужденно, как свой человек в доме, я же чувствовала себя скованно. Еда была тяжеловатой, но вкусной. Наконец оба Кокорина отправились покурить на веранду, а Ольга Афанасьевна взялась убирать со стола. Мне она не позволила даже к солонке прикоснуться.
Мы с Галчинским вышли в сад. Деревья в сиреневых сумерках стояли совершенно неподвижно, у меня слегка кружилась голова. Я остановилась. «Вы, Константин Романович, сегодня, наверное, с ума сошли, — сказала я. — Что это вам вздумалось перед этой гарпией валять дурака?..» «Нина, — пробормотал Галчинский, — не притворяйтесь. Вы же знаете, что я люблю вас. Давно, еще в ссылке, я…» Тут на крыльце показался Матвей и окликнул его: «Константин Романович, вас отец зовет!» Галчинский дернулся, жалобно взглянул на меня и заторопился в дом, а Матвей спустился с крыльца.
Слово «люблю» еще висело в воздухе, но к Галчинскому уже не имело никакого отношения. Оно стало нашим с Матвеем.
Он робко произнес: «Нина, можно я покажу вам свои работы?» «Еще бы!» — воскликнула я. Матвей смутился, взял меня за руку и повел к дому.
Пока его матушка возилась с посудой, а Галчинский что-то бурно обсуждал с Ильей Петровичем — из кабинета доносился его напористый баритон, — мы страстно целовались. Матвей даже не прикрыл двери своей комнаты, служившей одновременно и мастерской. Я впервые целовалась с мужчиной, хотя мне уже стукнуло двадцать три, у меня дрожали колени, и мне ни капли не было стыдно. Потом мы все же оторвались друг от друга, и я обессиленно опустилась на крохотный бугристый диванчик.
«Ты очень красивая, Нина, — произнес Матвей, наклоняясь ко мне. — Кажется, где-то у Гольбейна…»
Я сразу призналась, что ничего не смыслю в живописи, но все-таки хотела бы посмотреть работы… Он сейчас же передвинул большой мольберт на середину комнаты. С диванчика я видела холсты Матвея как бы снизу; он ставил один, выдерживал короткую паузу, молча убирал и ставил следующий. На девятом, будто устав, Матвей махнул рукой и сказал: «Ну хватит…»
Все холсты были на подрамниках, лишь один — в простом багете; и все до единого — на библейские сюжеты.
«Это что, институтские работы?» — спросила я.
Матвей взглянул на меня как на деревенскую дурочку.
Потом он унес картины и сел рядом со мной, совсем близко. Я не хотела, чтобы он заметил, как мне хочется, чтобы он снова меня обнял, поэтому быстро проговорила: «Мне понравилось. Но ты не сможешь их нигде выставить».
«Выставить! — усмехнулся он. — Да эти работы вообще видели человека два-три, а так я их прячу. В особенности от матери. Она у нас воинствующая атеистка и член партии. В школе преподает литературу. Отец же относится к религии терпимо, хоть и считает Иисуса исторической фигурой. Духовным вождем угнетенных масс».
«Ты — верующий?»
«Я крестился тайком от всех, до неприличия поспешно… Лет в шестнадцать. Но все было по-настоящему… Нина, мы увидимся?»
Потом мы снова целовались, пока не раздался добродушный голос его отца в гостиной. Я вскочила, поправляя растрепанные волосы. Нас звали пить чай.