Росляков закрыл глаза и наморщил лоб.
— Тебе больно, да?
Он кивнул головой.
— Терпи.
— Терплю, — прохрипел он и постарался улыбнуться.
— Молодец, ешь тя с копотью, — сказал профессор.
Профессор быстро накладывал шов, только что разорванный им. Наркоз кончился, и он шил по живому телу, а Росляков лежал, закрыв глаза, и морщился, а Галина Васильевна все повторяла и повторяла:
— Они все здесь, они ждут тебя, понимаешь? Садчиков, Костенко, Коваленко, и Бабин, и еще много ваших. Сейчас дотерпи, и мы их пустим к тебе, ладно?
Росляков открыл глаза, посмотрел на Галину Васильевну строго, требовательно, и слезы покатились у него по щекам.
— Все, — сказал профессор, — везите в палату.
Вернувшись в управление, Садчиков достал пачку «Казбека» и прочитал там номер телефона, который продиктовал Росляков в машине перед тем, как потерять сознание. Снял трубку, набрал номер.
— Да, — услышал он девичий голос.
— А-алену пожалуйста.
— Это я.
— Здравствуйте. М-меня просил вам позвонить Валя.
— Какой Валя?
— Росляков.
— Кто говорит?
— Его друг.
— Я его жду.
— П-правильно делаете. Только он не придет.
— Почему?
— Он р-ранен. В больнице на П-пироговке лежит.
В трубке долго молчали. Потом Алена спросила:
— Мне туда можно?
— Н-нужно. Хотя, я думаю, в-вас туда не пустят…
Алена бежала по уснувшим московским улицам. Она забыла переодеть тапочки, и поэтому ноги у нее промокли сразу же, как только она вышла из дому. Она бежала по лужам, почти по середине улицы. В лужах отражались звезды. Дождь кончился, небо стало высоким и ясным. Звезды казались по-южному огромными и низкими. В лужах они отражались точно и незыбко. Алена бежала по лужам, и звезды брызгами поднимались вверх, шлепались на землю и разбивались. Она бежала все быстрее и быстрее. Алене казалось, что сейчас все зависит от того, как быстро она прибежит в больницу к Рослякову, которого зовут детским именем Валя. Она бежала и плакала, а звезды брызгами взлетали в небо и пропадали потом, разбившись об асфальт, который был по-земному теплым.
Конец банде
Сударя, Читу и Прохора допрашивали в трех разных комнатах. Садчиков зашел в медпункт, выпросил две таблетки кофеина и отправился в комнату, где допрашивали Прохора. Допрос вел Костенко.
— Я ж на почве ревности в нее хотел-то, — твердил Прохор, — а он помешал. Откуда я знал, что вы из розыска?
Костенко сидел молча и только изредка, будто метроном, ударял по столу длинной линейкой, измазанной разноцветными чернилами.
— Может, она мне на каждом шагу изменяла, у меня сердце тоже есть, я ведь тайно ее любил-то, — медленно, глядя в одну точку, тянул Прохор. — А он когда стал рваться, я решил, что это, наверное, ее хахаль какой…
Костенко кашлянул, и Прохор быстро на него глянул и замолчал.
— Расскажите, как вы убили милиционера около ВДНХ, — негромко и очень спокойно спросил Костенко.
— Я не убивал милиционера около ВДНХ, — четко и ровно ответил Прохор.
Садчиков закурил, и снова воцарилось долгое молчание, и только время от времени через точные промежутки Костенко ударял линейкой по столу.
— Расскажите, как вы убили шофера Виктора Ганкина, — так же негромко и очень спокойно повторил Костенко.
— Я не убивал никакого Ганкина, — так же четко и ровно ответил Прохор.
Садчиков и Костенко переглянулись.
— Слушай теперь меня, Прохор, — сказал Костенко, — слушай меня очень внимательно и постарайся не упустить ни одного слова из того, что я тебе сейчас скажу. Наш друг, в которого ты стрелял, остался жить. Понимаешь? Его спасли.
— Слава богу, — сказал Прохор, — а то я уж перенервничался.
— Что? — удивился Садчиков.
— Перенервничался, — повторил Прохор и вздохнул.
— Ну так вот, слушай дальше, — продолжал Костенко. — Если бы он погиб, то, вернувшись сюда, я пристрелил бы тебя, как бешеного пса, понимаешь? Меня за это арестовали бы и отдали под суд. Но я думаю, что меня за такого пса, как ты, все-таки не осудили бы. И я бы рассказал на суде все про тебя: и про то, как ты убил Копытова, и про то, как ты убил Ганкина, и про то, как ты изувечил жизнь Леньки Самсонова. Я бы рассказал людям про то, какая ты мразь, понимаешь? И мне бы, я думаю, поверили.
— А может, и не поверили б…
Костенко открыл сейф и выбросил на стол окровавленную перчатку, найденную в ту ночь около Копытова. Потом он выбросил на стол вторую перчатку — такую же, но не окровавленную, найденную в машине, под сиденьем Ганкина, со следами пальцев Прохора. Потом он достал ботинок Прохора и рядом положил слепок с него, сделанный там же, в аллее у Ростокина. Он достал гильзы и выстроил их в ряд, а после того, как все гильзы кончились, он подровнял их копытовским пистолетом.
— Видишь? — спросил он. — Это все против тебя. Но я готов выслушать все твои доводы — в твою защиту. Я очень не хочу делать это, но я готов это сделать, понимаешь? И не смотри на меня дурным глазом, Прохор. Номера не проходят. Институт Сербского быстро тебя расколет, тем более что ты там уже раз пытался прикинуться сумасшедшим в сорок пятом. Ясно?
Прохор долго сидел молча, а потом завыл. Он выл монотонно и страшно, как раненая собака, выл на одной страшной ноте, очень высокой, но в то же время басистой и хриплой.
— Ненавижу вас, — хрипел он, — ненавижу…
— А ты думаешь, я тебя люблю? — удивился Костенко. — Я тебя тоже ненавижу. Только я человек, а ты — зверь. Понял? Вот так-то.
Он раскрыл голубой листок протокола допроса и спросил Садчикова:
— Ты будешь вести или я?
— Веди т-ты. У тебя почерк четче, — ответил Садчиков и, сняв пиджак, повесил его на стул.
Костенко обмакнул перо в чернильницу и начал:
— Давай. Фамилия? Имя? Отчество?
— А зачем? — спросил Прохор глухо.
— Закон требует, — ответил Костенко и затушил сигарету, чтобы дым не щипал глаза.
Апрель — август 1962 г.
Огарева, 6
УТРО ПОЛКОВНИКА КОСТЕНКО
1
Гражданская панихида была в конференц-зале «Мосфильма». Левон лежал в гробу — маленький и желтый, с припудренным лицом, совсем не похожий на себя. Костенко, вглядываясь в его холодное лицо, вспомнил, как Левон лет пять назад сказал: «Славик, я отдам концы в сорок». Костенко тогда смеялся над ним, и Левон тоже смеялся, но не оттого, что Костенко вышучивал его, а просто чтобы поддержать компанию.
«Смейся, смейся, дуралей, — говорил Левон, — ты живешь своими вещдоками, а я — чувством. Я вот смотрю тебе в глаза и чувствую, что ты думаешь, но выразить этого не умею. Умел бы, стал гениальным режиссером… Поверь, дорогой, мне: в сорок я сыграю в ящик…»
Два года назад, во время съемок, у него заболело в паху. Врач, осмотрев его, сказал, что надо ехать в онкологический институт. Изрезанный и облученный, Левон продолжал работу: его привозили на съемочную площадку, и он репетировал с актерами, полулежа в кресле на колесиках, и два раза в день медсестра впрыскивала ему наркотики, чтобы убить боль. Потом, правда, начался странный процесс ремиссии, и Левон неожиданно для всех стал прежним Левоном, каким Костенко знал его со студенческих лет, когда они вместе учились на юридическом факультете, ездили танцевать в «Спорт», устраивали шумные «процессы» в молодежном клубе, который помещался в церкви на Бакунинской, и сражались в баскетбол с Институтом востоковедения в спортивном зале «Крылышек». Левон был душой Москвы тех лет: его знали и любили люди разных возрастов и профессий — грузчики, писатели, кондукторы трамваев, жокеи, актеры, профессора, летчики: он обладал великолепным даром влюблять в себя сразу и навсегда.
Когда Левон почувствовал, что ремиссия кончается, постоянная слабость делает тело чужим, и что большая, осторожная боль снова заворочалась в печени, он отказался лечь в больницу, попросил после смерти его кремировать («Нечего вам возиться со мной, теперь места на кладбище дефицитны») и еще попросил накрахмалить полотняную рубаху с большим воротником и синим вензелем ООН на правой стороне, которую Кёс привез ему в подарок из Стокгольма. Он так и умер: рано утром проснулся, попросил Кёса и Гришу надеть на него полотняную рубаху с большим, модным в этом сезоне воротником, посмотрел на свои руки и сказал: «Какие стали тонкие, как спички, позор экий, а?» Потом ему помогли перейти в кресло — к окну. Он посмотрел на свою тихую улицу, вздохнул и сказал: