…У каждого человека бывают такие часы, когда нечто, заложенное в первооснове характера, напрочь ломается и уходит. Именно в те часы рождается новый человек. Обличье остается прежним, а человек уже не тот. Комиссар вычитал, что Гегель где-то утверждал, будто форма — это уже содержание. Сначала ему это понравилось. Он даже не мог себе толком объяснить, почему это ему так понравилось. Он вообще-то любил красивое. Он очень любил красивых людей, красивую одежду, красивые зажигалки. Однажды он отчитал одного из опытнейших стариков сыщиков, когда тот, сердито кивая на молодых оперативников, одетых по последней моде, сказал: «Выглянешь в коридор — и не знаешь, то ли фарцовщик на допрос идет, то ли оперативник из новеньких…» Комиссар тогда очень рассердился: «Хотите, чтобы все в черном и под одну гребенку? Все чтоб одинаково и привычно? Времена иные пришли. И слава богу, между прочим. Красоту надо в людях ценить, для меня, душа моя, нет ничего великолепнее красоты в человецех». Любил комиссар и красиво высказанную мысль. Наверное, поэтому ему сразу очень понравились гегелевские слова. Но потом в силу тридцатилетней укоренившейся привычки к каждому явлению возвращаться дважды и, перепроверив, еще раз проверить он вечером по обыкновению долго стоял у окна и курил. Он вспоминал старого вора Голубева. Опытнейший карманник вернулся из заключения и заболел воспалением легких. Он не думал бросать свое ремесло. Он лежал и злился, потому что поднялась температура и надо было покупать пенициллин, после войны он был очень дорогим, а денег не было. Тогда старуха мать продала свою шубейку и поехала к знакомым, которые достали драгоценное лекарство. В троллейбусе у нее срезали сумочку. Старуха вернулась домой вся в слезах, а продавать было уже нечего, и Голубев тогда еле выкарабкался. Выздоровев, он пришел в управление, к комиссару, и сказал:
— Берите меня к себе, я их теперь, подлюг, терпеть ненавижу до смерти.
— Грамматика у тебя страдает, — сказал комиссар. — Некрасиво говоришь, Голубев, как дефективный ты говоришь — «терпеть ненавижу»… Учиться тебе надо… А что на своего брата взъелся?
— Есть причина, — сказал Голубев. — Их душить надо. Псы, нелюди, паразиты, стариков обижают, я их маму в упор видал.
Комиссар помнил его таким, каким он был три года назад, перед арестом. Те же наколки, то же квадратное лицо, те же губы, разбитые в драках, те же оловянные «фиксы» и та же челочка. Все вроде бы то же, а человек перед комиссаром сидел уже другой. Тогда комиссар улыбнулся и подумал: «Форма — уже содержание? Дудки, милый Гегель. Загнул ты здесь, дорогой».
Вот так и сейчас, глядя на Леньку, он внутренним своим чутьем понимал, что парень изменился, что в нем сломалось нечто определявшее его раньше. Комиссар это видел и по тому, как на Леньку смотрел его отец, и по тому, как прислушивался к его голосу Лев Иванович, и еще по тому, как Садчиков переглядывался с парнем, когда тот замолкал.
— Ну, — сказал комиссар, — это все хорошо. Но ты объясни мне, как же мог с ними пойти на грабеж? Растолкуй — не понимаю…
— Я этого растолковать не смогу, товарищ комиссар. Я сам не понимаю…
— Потому что был пьяный?
— Да.
— А я и не прошу, чтоб ты в себе — в пьяном — копался. Ты мне по трезвому делу объясни. Вот сейчас, как ты это объяснить можешь? Постарайся на все это дело посмотреть со стороны.
— Бывают провалы памяти…
— Ты думаешь, у тебя был провал?
— Да.
— Плохо дело, если провал. Так вообще загреметь недолго, если оступишься… Громко можно загреметь, мил душа, надолго.
— Так я уже…
— Уже ты дурак, — сказал комиссар. — Если, конечно, не врешь нам. А когда оступаются, становятся преступниками. Тут разница есть, серьезнейшая, между прочим, разница.
В дверь постучались. Лев Иванович вздрогнул.
«Волнуется старик, — отметил комиссар, — на Дон-Кихота похож. Такой же красивый… Пронзительную какую-то жалость к таким чистым людям испытываешь… Именно — пронзительную».
— Разрешите, товарищ комиссар? — заглянув в кабинет, спросил Росляков.
— Прошу.
Росляков подошел к столу и, положив перед комиссаром небольшую картонную папку, раскрыл ее торжественным жестом фокусника.
— Садитесь, — сказал комиссар и начал рассматривать содержимое картонной папки. Он что-то медленно читал, раскладывал перед собой фотокарточки, словно большой королевский пасьянс, разглядывал, чуть отставив от себя — как все люди, страдающие дальнозоркостью, — дактилоскопические таблицы, а потом, отложив все в сторону, попросил:
— Ну-ка, Лень, ты мне Читу опиши. Только с чувством, как в стихах.
— Я б его в стихах описывать не стал.
— «Социальный заказ» — такой термин знаешь? Проходили в школе?
— Проходили, — улыбнулся Ленька. — Черный, лицо подвижное, рот толстогубый, мокрый, очень неприятный, как будто накрашенный. На лбу, около виска, шрам. Большой шрам…
— Продольный?
— Да.
Комиссар снова начал разглядывать содержимое папки, сортировать документы, разглядывать таблицы через лупу, а потом взял со стола карточку, поднял ее и показал Леньке:
— Этот?
— Этот, — сказал Ленька и поднялся со стула, — это Чита, товарищ комиссар.
Через час две «Волги» остановились в Брюсовском переулке. Из машины вышли пять человек. Двое остались у ворот, а Садчиков, Костенко и Росляков вошли в большой гулкий двор. Садчиков шел по левой стороне двора и насвистывал песенку. Росляков со скучающим видом, вразвалочку шел посредине. Он шел, не глядя по сторонам, и гнал перед собой пустую консервную банку. Она звенела и громыхала, потому что двор был тесный, стиснутый со всех сторон кирпичными стенами домов.
Костенко шел по правой стороне хмурый и злой. Утром он снова был на приеме в исполкоме по своим квартирным делам. Костенко жил в покосившемся деревянном домике на Филях, в девятиметровой комнате. Маша с Аришкой жили то у бабушки на Кропоткинской, то уезжали в деревню на все лето, пока у Маши были каникулы. Но она в следующем году должна была кончить университет, и тогда уезжать на три месяца будет нельзя.
Заместитель председателя исполкома знал Костенко — он ходил к нему уже второй год, и поэтому сегодня утром принял его особенно приветливо, усадил в кресло и угостил папиросами «Герцеговина-Флор».
— Знаю, знаю, — сказал он, — в ближайшее время поможем. Вы поймите положение, товарищ… Трудное у нас положение, очередь-то громадная…
— Я — первоочередник, а уже два года все это тянется. То одних вместо меня пускают, то других… Непорядок получается… Всякому терпению приходит конец — рано или поздно…
— Вы работник органов, товарищ Костенко, сознательности у вас побольше, чем у других. Так что не надо бы вам о терпении…
— У меня ведь дочке три годика, товарищ дорогой… Когда все-таки квартиру дадите?
— Зимой, — сказал зампред и что-то пометил у себя на календаре толстым красным карандашом, — обязательно зимой.
— Так ведь и в прошлом году вы обещали дать зимой…
— Я помню, — поморщился заместитель председателя и сухо закончил: — Можете в конце концов написать на меня жалобу.
Поэтому Костенко шел хмурый и злой. Он думал о том, куда девать Машу и Аришку осенью; он думал о том, что снова придется жить у тещи или ворочаться с боку на бок в своей одинокой комнате, а утром, перед работой, заскакивать на пять минут туда, на Кропоткинскую, целовать в щеку жену, класть на кроватку Аришке конфету и уходить на весь день, до следующего утра.
— Мамаша, — спросил Садчиков лифтершу, — а у вас к-кабина вниз ходит?
— Еще чего! — ответила лифтерша. — Жильцы тогда в ней пианины будут спускать. Только вверх, а оттеда — одиннадцатым номером. Лестница покатая у нас, хорошая лестница, не грех и спуститься пехом…
— Костик не уходил сегодня?
— Из восьмой квартеры? Так он тут не живет уж месяц.
— У Маруськи, наверное? — спросил Росляков, быстро назвав первое пришедшее на ум женское имя.
— У него этих Марусек тыща. Поди узнай, у какой он дремлет.