Одеваться ему было не надо — с вечера он забрался под одеяло в одежде. Впрочем, в холодные осенние ночи многие делали так. Осторожно прошел он между кроватями, ступая на носки, у дверей снял с гвоздя зеленый сиротский бушлат, постоял, прислушался. В коридоре было тихо. Гаврилов вышел, бесшумно прикрыв за собой дверь, прокрался слабо освещенным коридором в темные сени. Здесь он надел бушлат, натянул лямки мешочка на плечи и минуту помедлил, прежде чем снять щеколду с дверей. Ему было не жаль оставлять этот дом. Он не успел еще завести здесь друзей — с ребятами Гаврилов сходился туго, трудно, взрослые же не верили его рассказам о Егупине — он понимал, что не верили, — хотя и слушали сочувственно, и кивали головами, и возмущались. Гаврилов видел, что сочувствие было фальшивым — иначе ведь взрослые должны были бы действовать. Но никто не действовал — все только слушали Гаврилова и успокаивали. «Наверное, принимают за психа», — подумал он однажды. И решил действовать сам.
Егупин мешал Гаврилову жить. В долгие осенние ночи, свернувшись от холода калачиком в постели, лежал Гаврилов без сна, с открытыми глазами и думал об этом страшном человеке. Думал? Нет, не думал — грезил наяву. Ему слышались шаги Егупина под окном, в ущербном месяце мерещились черты егупинского лица. Он представлял, как ходит этот человек в накинутой на плечи бобровой шубе по большой ленинградской квартире, заглядывает в пустые комнаты и думает о новых подлостях. Сколько темных дел он еще совершит?
Сытый, спокойный убийца. И никто не остановит его, никто не отомстит за погибших…
После бессонных ночей Гаврилов ходил хмурый и безучастный ко всему, невпопад отвечал на уроках, раздражался без причины. И так повторялось день за днем, пока он не решил: да, надо действовать самому.
Ему было не жаль покидать детдом. Вот если только Зварыкин, Алька Зварыкин из малышовой группы, который так привязался к Гаврилову и всюду ходил за ним — и в лес, и на реку… Да Верушка, заведующая учебной частью, добрая, ласковая Верушка будет огорчена, узнав, что Гаврилов убежал.
Он осторожно, затаив дыхание, снял засов со щеколды, приоткрыл чуточку дверь и выскользнул в темноту. Морозный воздух заставил Гаврилова съежиться, он почувствовал, что начинает дрожать, заторопился, спотыкаясь о комки замерзшей грязи.
Село лежало во тьме. Лишь в здании военкомата на первом этаже горел свет. Гаврилов поторопился побыстрее пройти улицей — мало ли кто встретится — и только раз оглянулся. С плотины.
Двадцать пять километров до станции Верещагино он одолел к утру. Дорога была пустынной, темной. В лесу Гаврилову стало страшно. Особенно когда шел мимо разрушенного кирпичного дома — в селе рассказывали много историй о грабителях, которые вроде бы скрывались в нем.
Один раз Гаврилову почудился волчий вой. Он долго прислушивался, но вой не повторился. Где-то на полпути, у Черного болота, ему повстречались мужики на телеге. Гаврилов свернул в лес — переждал, пока телега, поскрипывая на ухабах, не проехала.
Уже под утро, когда стало светать, услышал далекий гудок паровоза. Вздохнул с облегчением: «Верещагино. Теперь бы только попасть на поезд». А впереди была еще далекая дорога.
—
Чего глазеешь, бродяга! Мотай, мотай отсюда, пока в милицию не сдал.
Гаврилов ушел.
Потом он встретил железнодорожника с чемоданчиком, который не торопясь шел по путям, напевая себе что-то под нос.
—
Товарищ, — спросил его Гаврилов, волнуясь, — вы не машинист?
Железнодорожник остановился и улыбнулся.
—
Машинист. А ты? Пассажир небось?
—
Товарищ, — сказав Гаврилов. — Мне очень в Ленинград надо. Ну очень-очень… Я бы не стал просить… — Он сглотнул комок, подступивший к горлу, и почувствовал, что вот-вот заплачет, но не заплакал.
—
В Ленинград… — удивился машинист. — Вон ты куда собрался. Эвакуированный? К матери? — Он подошел к Гаврилову, положил руку на плечо. — Да разве до Ленинграда доберешься нынче? Блокада же.
—
Да я знаю, я знаю… — заторопился Гаврилов. И все-таки не выдержал — всхлипнул. — Мне бы только до Ладоги. Там я у военных попросился бы. Объяснил все. Они бы меня взяли! Они бы мне помогли!
—
Вон ты какой… — удивился машинист. — Говоришь, надо очень. Глаза у тебя честные. Прямо глядишь. Наверное, надо. А то ведь время такое — кто только не шастает. Кто с добром, а кто и по злому делу.
Машинист говорил ласково, с участием, и Гаврилов решил: «Если спросит, зачем в Ленинград, — расскажу ему все». Но машинист не спросил, а сказал только:
—
У меня-то, паря, в Пермь ездка — в другую сторону. Не то подбросил бы тебя до Котласа. Мы-то, пермяки, до Котласа водим. Там смена. Прямиком никто не идет. Да и заберет тебя милиция, паря, заберет…
Он снял свою фуражку, в раздумье почесал козырьком голову, словно что-то вспоминая.
—
Нет, не припомню, кто на Котлас ведет сегодня. Не припомню… Да ты иди к сортировке, — машинист показал рукой, куда следовало идти Гаврилову, — там наши, верещагинские, формируют. Поспрошай, кто на Котлас. Если туго будет, скажи: Долгих послал, Трофим Игнатьич. Иди, иди, паря. Не робей. А мне на Пермь. Спешу.
Гаврилов с сожалением смотрел, как удалялся машинист, подтянутый, стройный. Только правую ногу чуть приволакивал. «Эх, невезуха, — подумал Гаврилов, — ну почему не он в сторону Котласа?! Уж он-то помог бы мне…»
Резкий гудок заставил его вздрогнуть.
Сквозняком, не останавливаясь на станции, не сбавляя хода, шел эшелон. С грохотом пронеслись мимо платформы с танками, теплушки с солдатами, вырвалась из окон и тут же оборвалась, растворилась в грохоте лихая песня. Эшелон промчался, оставив за собой легкий запах гари и мазута. «Вот бы мне к солдатам», — вздохнул Гаврилов и побрел к сортировке, куда указал ему машинист Долгих.
Взял Гаврилова с собой на паровоз седой, горбатый дед. «Дядей Лешей зови», — сказал он, когда Гаврилов спросил его имя и отчество. На вид дядя Леша был угрюм и диковат. И глаза жгучие, злые. Когда Гаврилов окликнул его, стоя у паровоза, то в первый момент решил, что этот горбун или обругает его, или даже побьет. Но горбун не побил и не обругал. Услышав про Долгих, он буркнул:
—
Возьму до Кирова. Только на шаньги не рассчитывай. Жрать нечего. Калигу вареную с Прошкой вон едим.
—
И то! — Из будки высунулась молодая чумазая личность. — Чем калижка не еда? Цинготить не будешь!..
—
Да у меня есть сухари, — не веря еще в удачу, обрадованно сказал Гаврилов.
Словно зачарованный, смотрел он, как кидает кочегар Прошка колотые метровые поленья в топку, прислушивался к гудению огня, разглядывал приборы. Дядя Леша посадил его в углу на откидную железную скамеечку, и Гаврилов, съежившись, чтобы занимать как можно меньше места, забыв про бессонную ночь, про все волнения, сидел, счастливый оттого, что несется вперед на этом огромном, гудящем паровозе… Он рассказал дяде Леше и Прошке, что хочет добраться до Ленинграда.
—
К мамке? — так же, как и Долгих, спросил его Прошка.
Гаврилов насупился и сказал:
—
Умерла мама… Погибла.
—
От голода? — участливо спросил Прошка и хотел о чем-то еще спросить, но дядя Леша одернул его:
—
Отчего да почему! Привязался к мальцу, как репей. Дровишки лучше кидай. Да пошуруй в топке.
Гаврилов, не чувствуя усталости, смотрел и смотрел на проносившиеся мимо леса, на деревеньки, то освещенные ярким солнцем, то в пелене мокрого осеннего снега. Прошка молчал, не донимал больше разговорами, дядя Леша тоже молчал, внимательно глядя вперед. И вдруг Гаврилов почувствовал, что не сможет не рассказать этим людям, зачем так стремится он в Ленинград.
…Он рассказал им о Егупине во время стоянки на какой-то маленькой станции. Об одном только умолчал — о том, что в кармане у него, аккуратно завернутая в тряпочку, лежит самодельная, из плоского напильника выточенная финочка.