Одним из эстетических последствий переплетения декадентства в искусстве и вырождения стало восприятие образного языка как продукта усиленного возбуждения нервной системы. Это, в свою очередь, имело свои последствия, в частности синестезию. Синестезия, связанная с программным стихотворением Бодлера «Соответствия» («Correspondances»), стала одной из основных поэтических стратегий символизма; ее целью было выражение физических ощущений при помощи метафор, объединяющих чувственное восприятие — например, цвет, звук и тактильные ощущения — в единое целое. Одержимость символизма акустическим аспектом языка может быть представлена как подобное трансу состояние усиленной внушаемости, которому подвергались истерические пациенты Шарко в ходе лечения в клинике Сальпетриер.
Нордау, не употреблявший термин «символистская синестезия», трактует это состояние как патологическую зависимость: дегенерат, по его мнению, «ищет не изведанных еще ощущений <…> жаждет сильных впечатлений и рассчитывает найти их в зрелищах, где различного рода искусства в новых сочетаниях действуют одновременно на все чувства. Поэты, художники силятся подделаться под это настроение»[38]. Он заявляет, что «мозг <дегенерата> улавливает известное сходство между впечатлениями, которые воспринимаются разными чувствами. <…> [Ч]еловеческий дух смешивает ощущения, воспринимаемые разными чувствами, и заменяет одно другим, <…что> несомненно, служит доказательством ненормальной и ослабленной мозговой деятельности. <…> Возводить смешение и замену зрительных и слуховых восприятий в эстетический закон, видеть в них основание для искусства будущего — значит признавать возвращение человека к жизни устрицы прогрессом»[39]. Иными словами, Нордау считает синестезию атавизмом. Как и в других случаях, он подкрепляет свою квалификацию смешения чувств как патологии апелляцией к медицинским авторитетам — например, Бине, считавшему «замену чувств» симптомом истерии[40].
Вероятно, первым русским критиком, заметившим «новую музыку звуков», и «болезненную жажду еще не изведанных ощущений», и «желание создать новый язык», чтобы выразить их, была Зинаида Венгерова, которая написала об этом в год выхода первого символистского манифеста («О причинах упадка… русской литературы», 1892), принадлежащего перу Мережковского. Вскоре Венгерова примкнула к первой группе писателей и критиков, интересующихся новыми течениями в русской литературе.
Эстетический прием декадентской поэтики, который я наиболее подробно рассматриваю в «Эротической утопии» — риторическая фрагментация. «Декадентство в литературе, — пишет Наоми Шор, — означает дезинтеграцию текстового целого, возрастающую автономию частей и, наконец, генерализующую синекдоху»[41]. Ницше описывает «литературное декадентство» в «Казусе Вагнер»: «[Ц]елое уже не проникнуто более жизнью. Слово становится суверенным и выпрыгивает из предложения, предложение выдается вперед и затемняет смысл страницы, страница получает жизнь за счет целого — целое уже не является больше целым. <…> Целое вообще уже не живет более: оно является составным, рассчитанным, искусственным, неким артефактом»[42]. В русской литературе XIX века особой любовью к этой риторической стратегии отличался Толстой, старший современник Ницше, часто задействовавший литературную фрагментацию тела — риторическую практику, источником которой был позитивистский троп анатомирования. Преодолевая позитивистские коннотации, этот троп становится признаком эстетики модернизма. Его непосредственная родословная включала в себя метаязык теории вырождения и отражала восхищение разложением индивидуального и народного тела и окончательным распадом на отдельные части.
Вот как декадентский образ разъятия целого на части описывает Сологуб в увидевшей свет лишь недавно статье «Не постыдно ли быть декадентом» (1896): «То, что казалось прежде непрерывным и цельным, — и в природе, и в душе человеческой, — при остром анализе потеряло для нас эту непрерывность, распалось на элементы, взаимодействие которых для нас загадочно. В душевной сфере эта потеря цельности, это грозное самораспадение души составляет внутреннюю сторону нашего так называемого декаданса или упадка»[43].
Ницше назвал декадентство бунтом части против целого, бунтом, который разлагает и вытесняет целое. Хотя у русских декадентов — утопистов были собственные апокалиптические телеологии, их произведения, подобно сочинениям Ницше и старших европейских коллег, пронизаны разрушением единства общества и природы. И все же, хотя и без особой надежды, они мечтали о восстановлении целого. Таким образом, мы можем сказать, что первые модернисты наделяли отделенную часть фетишизирующей мистической аурой и в то же время отдавали дань ностальгии по целому. Одержимость распадом, как правило, принимает форму риторической фрагментации или расчленения тела — дискурсивной практики, на рубеже веков тесно связанной с тропами крови, кастрации и фетишизма. Я бы предположила, что в fin de siècle секс и кровь неизменно выступали как синекдохи, несмотря на ностальгию эпохи по наделению всего тела эротической энергией.
В «Истории сексуальности» Фуко пишет, что фетишизм, подчиненный «игре целого и части», стал для рубежа веков «извращением», которое «берется за образец», и служил «путеводной нитью для анализа всех других отклонений»[44]. Впервые он был осознан как сексуальная патология в 1887 г. в статье Альфреда Бине «Фетишизм в любви» (Le fétichisme dans l’amour), на которую ссылается в «Смысле любви» Соловьев. Бине (как и Фрейд десятилетие с лишним спустя) называет гомосексуализм формой фетишизма: вместо того, чтобы восстанавливать целое в прокреации, фетиш, пишет Бине, вытесняет прокреативную сексуальность[45]. Если первоначальная концепция фетишизма у Фрейда («Три очерка по теории сексуальности», 1905) напоминала концепцию французского психиатра, то впоследствии он разработал свою собственную теорию, в которой глубже проявился кризис маскулинности рубежа веков. Связав фетиш со своей (декадентской) теорией кастрации, Фрейд представляет его как суррогат одновременно воображаемого и кастрированного материнского фаллоса, так и «покрывающей памятью» призрака мужской кастрации[46].
Я обращаюсь к психоаналитическим теориям фетишизма и кастрации главным образом в дискурсивном аспекте[47]. Они важны мне как продукт своего времени, скорее в культурном смысле, чем как психологическое явление. Выявляя фетишизирующую фрагментацию и вытеснение в дискурсе русского fin de siècle, я рассматриваю их как образы, выражающие отказ эпохи от прокреативной сексуальности[48]. Несколько видоизменив определение декадентства у Ницше как бунт части против целого, я бы сказала, что декадентство нагружало часть аурой фетишизма.
Искусственное / Гендер
Для декадентов — утопистов фетишизация части, которую они ставили выше природного целого, была борьбой с биологическим порядком вещей. Создавая и мифологизируя фетиши — субстатуты объектов желаний, они утверждали превосходство искусственного объекта над природой и прекрасных произведений искусства над реалистичным изображением. Одна из областей, в которых поколение европейских декадентов вело эту битву, располагалась на границе половых различий, создавая неопределенную и эмансипированную сферу между женским и мужским. Среди символов текучести пола, прославляемой декадентством, были мужчина — денди или гомосексуалист — с одной стороны, и маскулинная, кастрирующая женщина — с другой. Образ денди, описанный Шарлем Бодлером как искусное самоконструирование, вытеснял и сублимировал гетеросексуальную идентичность мужчины, а маскулинная femme fatale, эмансипированная от прокреативной природы, демонстрировала свое превосходство над «обычной» женщиной[49]. Кастрирующая женщина, конструкт кризиса маскулинности эпохи, часто изображалась как Саломея с изысканными драгоценностями, скрывающая воображаемый фаллос под символическими покрывалами. Применяя психоаналитический подход, критики называют ее покрывало покрывающей памятью, которая защищает зрителя — мужчину от призрака кастрации, поскольку скрывает желаемую часть, спрятанную и вытесненную[50].