Позднею осенью и зимой над морем мечется неистовствующий, беснующийся, пахнущий кровью, тревожный ветер войны.
Ледяной липкий студень жадно облизывает борты стальных кораблей, днем и ночью следящих жесткими глазницами пушек за туманным западом, пронизывающих черноту ночей пламенными ударами прожекторов.
В наглухо запертом вражескими минами водоеме беспокойно мечется вместе с ветром обреченный флот.
В наглухо запертых броневых мышеловках мечутся в трехлетней тоске обезумелые люди.
Осень… Ветер… Смятение…
Балтийского флота первой статьи минер Гулявин Василий — и ничего больше.
Что еще читателю от матроса требуется?
А подробности вот.
Скулы каменные торчат желваками и глаза карие с дерзиной. На затылке двумя хвостами бьются черные ленты и спереди через лоб золотом: «Петропавловск». Грудь волосами в вырез голландки, и на ней, в мирное еще время, заезжим японцем наколоты красной и синей тушью две обезьяны, в позе такой — не для дамского деликатного обозрения.
Служба у Гулявина мурыжная, каторжная. Сиди в стальном душном трюме, глубоко под водой, в самом дне корабля, у минного аппарата, и не двинься.
Воняет маслом, кислотами, пироксилином, горелою сталью, и белый шар электрической лампочки в пятьсот свечей прет нахально в глаза.
А что наверху творится — не Гулявина дело. Всадят в дредноут десять снарядов под ватерлинию или мину подпустят, а Гулявин, в трюме засев, и не опомнится, как попадет морскому царю на парадный ужин.
Помнит Василий об этом крепко, и от скуки, на мину остромордую сев, часто поет про морского царя и новгородского гостя Садко матерную непристойную песню.
Три года в трюме, три года рядом с минным погребом, где за тонкой стеной заперты сотни пудов гремящего смертного дыха.
С этого и стал пить запоем Василий.
Война… Заливку достать трудно, но есть в Ревеле такая солдатка-колдунья. Денатурат перегонит, и получается прямо райский напиток для самых деликатных шестикрылых серафимов. Одно слово — ханжа.
Но пить опять же нужно с опаской, — потому если, не приведи, в походе пьяное забвение окажешь, — расправа короткая.
В какую ни будь погоду, на каком ни есть ходу привяжут шкертом за руку и пустят за борт на вытрезвление. Купайся до полного блаженства.
Потому и приучился Гулявин пить, как и все прочие, до господ офицеров включительно, по-особенному.
Внутри человек пьян в доску, а снаружи имеет вид монашеской трезвости и соображения даже ничуть не теряет.
Но только от такой умственной натуги и раздвоения организм с точки сворачивает, и бывают у человека совершенно неподходящие для морской службы видения.
И нажил себе Гулявин ханжой большую беду с господином лейтенантом Траубенбергом.
Нож острый гулявинскому сердцу лейтенантовы тараканьи усы.
По ночам даже стали сниться. Заснет Василий, и кажется: лежит он дома, в деревне, на печке, а из-под печки ползет лейтенант на шести лапках и усищами яростно шевелит:
— Ты хоть и минер, хоть и первой статьи, а я тебя насмерть усами защекотать могу, потому что дано мне от морского царя щекотать всех пьяниц.
Рвется Гулявин с печи, а лейтенант тут как тут, на спину насел, усами под мышку — и давай щекотать.
Хохотно!
Разинув рот, беззвучно хохочет Гулявин, и вот уже нечем дышать, в горле икота, в легких хрип…
Смерть!..
И проснется в холодном поту.
Чего только не делал, чтобы избавиться от тараканьего наваждения. Даже к гадалке персидской ходил в Ревеле, два целковых отдал, рассказал свое горе, но гадалка, помешав кофейную гущу, ответила, что над лейтенантом силы она не имеет, а выходит на картах Василию червонная дама и большая дорога.
Выругал сукой Гулявин гадалку и ушел. Два рубля даром пропало.
И так невтерпеж стало от треклятого сна, что, хватив однажды ангельской ханжи против обычного вдвое, подошел Василий мрачно к лейтенанту на шканцах и сказал, заикаясь:
— Вашскобродие! Явите милость! Перестаньте щекоткой мучить! Мочи моей больше нет!
Свинцовые остзейские лейтенантовы буркалы распялились изумленно на матроса:
— Ты обалдел, осел стоеросовый? Когда я тебя щекочу?
А усы тараканьи сразу дыбом встали.
Пригнулся Гулявин к лейтенантову уху, хитро подмигнул и зашептал:
— Вашскобродие! Я ж таки понимаю, что ежели человек по ночам в таракана оборачивается, значит, так ему на роду написано, и злобы на вас у меня нет. Только терпеть нет силы! Пожалейте. Возьмите Кулагина — он вдвое меня здоровее, а меня отпустите на покаяние. Так и помереть можно!
Отскочил Траубенберг и сухим кулаком больно ткнул Гулявина в зубы.
— Пшел вон, мерзавец!.. Ты пьян, как сукин сын! Три наряда вне очереди, месяц без берега.
А Василий утер кровь на губе и сказал сурово:
— Нехорошо, вашскобродие! Я к вам по-человечески, а вы меня в зубы. Как мне это понимать? А вам такие права по уставу полагаются, чтоб матросов щекотать? Я претензию могу заявить. Погоди, со всеми вами разделаемся… гады! — повернулся и пошел на бак.
А лейтенант, взбешенный, побежал к старшему офицеру, и посадили Гулявина в мокрый подводный карцер на две недели. В карцере, на голых досках ворочаясь, под крысиный писк, возненавидел лейтенанта Гулявин и в темноте зубами скрипел:
— Погоди, тараканья сволочь! Будет и у нас праздник!
В карцере, должно быть, и застудил Гулявин легкие, так что в середине января свезли его на берег, в госпиталь.
В госпитале теплынь и чисть, хорошо, кормили сладкими кашами, но ханжи ни-ни — и достать никак невозможно.
И пожаловался однажды Василий соседу по койке, матросу с «Резвого», которому обе ноги сорвало немецким снарядом.
— Ну и жизнь!.. Выпить человеку не дадут!
Матрос повернул заострившееся лицо (четко белело оно на серой масленой стене, опушенное черной бородкой).
— Меньше пил бы, дурак, умней был бы…
Гулявин вскипел:
— Полундра… черт поддонный! Ты, должно, умный стал, как тебе ноги ободрало?
Сухо усмехнулся матрос.
— У меня одна задница останется, и то умней твоей головы будет. Время не такое, чтоб наливаться.
— Какое же такое время, по-твоему?
— Долго, брат, рассказывать… Хочешь, вот почитай лучше, — сунул руку под матрац и вытащил затрепанную книжонку.
Взял Гулявин недоверчиво, прочел заглавие: «Почему воюют капиталисты, и выгодна и нужна ли война рабочим?»
Сел у окошка и давай читать. Даже в голову ударило сразу, и огляделся по сторонам:
— Одначе… кроют! Чистая буза!
Прочел книжку до конца, и сделалось у него в мозгу прямо смятение.
Ночью, когда спал весь госпиталь, в темноте, сел Гулявин на койку безногого, и безногий звенящим шепотом швырял ему в ухо о войне, о царе, о Гришке-распутнике, о том, как рабочие силу копят, и что ждать уже недолго осталось и скоро дадут барам взашей.
— И офицерье пришить можно будет? — спросил вдруг Василий.
— Всех, брат, пришьем!
— Спасибо, братишка, обрадовал!
И в темноту зимней ночи, свисавшей за окнами, погрозил Гулявин большим кулаком.
С той поры стал безногий давать Гулявину разные книжки, которые приносили ему с воли навещающие.
И жадно, как хмельную обжигающую ханжу, глотал Гулявин неслыханные слова. Многого не понимал, и сосед слабеющим голосом растолковывал непонятное, старательно и долго.
А в первых числах февраля, в полночь, серьезно и тихо умер сосед.
Пришла сестра, сложила ему руки и прикрыла глаза. Потом вышла известить госпитальное начальство.
Гулявин быстро приподнял матрац и выгреб книжонки, перебросив их под свою подушку.
Постоял возле покойника, посмотрел на тонкий прозрачно-желтый нос, нагнулся и крепко поцеловал мертвого в губы.
— Прощай, братишка! Расскажи на том свете матросне, что наша возьмет, — и накрыл сухое лицо простыней.
До середины февраля провалялся еще Василий, а потом комиссия при госпитале дала ему две недели для поправки здоровья.