Дальше и дальше от этой проклятой мели! Только бы не заклиниться между камней!

Бухнуло что-то за кормою, точно кто молотком ударил по корпусу лодки. Матросы съежились и молча переглянулись холодными взглядами.

В горле у меня до боли сухо.

Наконец глубина в сто тридцать футов.

Ложимся на дно.

— Горячего чаю мне! — резко выкрикивает командир из офицерской кают-компании.

В матросском отделении моторист Залейкин налаживает свою мандолину.

Возвращаемся в свой порт.

Ночь. Не уснешь никак. Не спят и другие матросы. Зобов рассказывает им по астрономии, Залейкин свое несет:

— Нет, вот у нас в Пензенской губернии девки, так уж девки!

— Хороши?

— Эх, чудак! Наши девки черноземные, хлебные. Поглядеть — малина, а чуть прикоснешься — ток электрический.

— Только, говорят, толстопяты больно, — вставляет кто-то.

— А ты любишь овечьи ножки, как у городских. Нет, наши плотно на земле стоят. Бывало, пока ее за угол затащишь — весь потом обольешься. Значит, в поте лица добывай себе удовольствие. Так, что ли, в писании говорится, а?..

Кто-то грустит, что из дому давно нет писем.

В офицерской кают-компании сражаются в шахматы.

Выхожу на верхнюю палубу. Никого нет. Только на рубке двое несут свою вахту: старший офицер Голубев и рулевой Мазурин. Поднимаюсь к ним и присаживаюсь на край рубки.

— Не спишь, Власов? — спрашивает старший офицер.

— Освежиться захотелось, ваше благородие.

— Признайся уж откровенно — зазноба не дает покоя.

— Мышка соломку точит и то любви хочет, а я чистый хлеб ем да какао пью.

Такая приятная ночь, что говорить не хочется.

Стучат дизель-моторы, нижут морской простор, как швейные машины. «Мурена», без огней, черная, несется по глади моря, словно испуганная рыба. Вдоль бортов с шумом струится пена.

Я глотаю соленый воздух, а из головы не выходит Полина. Тоска по ней, словно крабы клешнями разрывают грудь. Чтобы забыться, смотрю в небо. Усеяно оно зернами золотой чечевицы. С правого траверза — недавно родившаяся луна. Где же горы на ней, как объяснял Зобов? И кажется уже, что это не луна, а серебряный ноготь, что состриг бог с большого пальца ноги. Ангелы не успели подхватить его, — он повис в темно-синем воздухе. И опять мысли, как перелетные птицы, несутся туда, на берег…

Так просидел до зари, пока не вошли в свою гавань.

Я отправился к Полине прямо на квартиру. Застал ее дома. В средине узкой и длинной комнаты, с одним окном, она примеряла на манекене какое-то платье.

— Здравствуй, Полина!

— А, вернулся…

Нехотя протягивает холодную руку и продолжает свою работу.

— Что с тобой, дорогая? Заболела, что ли?

— Да.

— Чем же это?

— Сердечной болью.

— Это что же за болезнь такая?

На мне недоверчиво-пытливый взгляд Полины. Спрашивает с раздражением:

— Лучше скажи-ка, как поживает твоя драгоценная жена?

Я в недоумении.

— Какая жена?

— Какие бывают жены у людей?

— Это кто же тебе набрехал?

— Слухами земля полна.

Голос у Полины сухой, как осенняя полынь.

Я понял лишь одно, что между нами все кончено. Счастье провалилось в черную яму. Кто ее выкопал? В замутившейся голове нет ответа.

На комоде скучно тикает будильник. Весь пол в разбросанных лоскутах. На столе — швейная машина, утюг, куски разрезанной материи. И вдруг — откуда он взялся? Передо мною, у противоположной стены, стоит страшно знакомый матрос: крупный и взъерошенный; весь вытянулся, точно на адмиральском смотру; на безусом, как у актера, лице движутся скулы, желтые глаза округлились; в одной руке — крепко сжатая фуражка, и я никак не могу прочитать на ней золотую надпись.

Зарябило в глазах.

Перевожу взгляд на Полину. Испуг и тревога у нее на лице. Опять смотрю в сторону противоположной стены. И только теперь замечаю большое трюмо, а в нем — мое отражение.

— Прощай, Полина, навсегда!

И, уже в дверях, дрогнувший голос толкнул в сердце:

— Подожди, Сеня!.. Вернись…

Я послушался.

На мою грудь падает темно-русая головка. Отчаяние, скорбь, признание, жалобы на безотрадное одиночество вырываются вместе с рыданиями. Мне всегда больно смотреть на женские слезы: в них есть что-то детское, беспомощное. Я клянусь, утешаю, целую милое лицо, соленое, как море…

Долго бушевал шквал душевного надрыва. Стало тихо. Ясным небом засияла душа.

Передо мною, как два маяка с синими огнями, мерцают глаза. В них — призыв земли, в них — радость солнца.

Целый день льет дождь. Поэтому матросы никуда не уходят с базы. На «Амуре» стоит гул человеческих голосов и музыки.

Я туго начинил себя патриотическими сведениями о войне и передаю газету Зобову.

— Может, заглянешь?

— Зачем?

— О войне здорово пишут.

— Нет, спасибо. Об этой человеческой глупости я почитаю потом, когда умные и добросовестные люди напишут серьезные книги.

Зобов сидит на рундуках и усердно занимается починкой своих старых штанов.

Меня все больше и больше интригует этот несуразный с виду человек. Я знаю почти всю команду, знаю, откуда каждый явился сюда, кто женат, кто холост, — все знаю. Но кто такой Зобов? У него широкие ладони, толстые пальцы, в заросших шрамах, с избитыми кривыми ногтями. Словом, у него руки, испытанные в физической работе. Это наводит на некоторые догадки и — только. Прошлое его — темно. В настоящем — недовольный человек, который все подвергает злой критике. Сейчас он рекомендует мне мир с очень плохой стороны. Всюду очень мало добра и очень много зла. Для него красота природы, что приводит меня в восторг, — только декорация. За нею он видит разбой, душегубство. И люди, поднявшиеся в своих знаниях до величайших высот, занимаются тем же разбоем, что и животные, — рвут и гложут друг друга.

— А ты? — спрашиваю я.

— И я! — мрачно восклицает Зобов. — Потому что я тоже живу на грешной земле. И мне некуда деться. Если бы можно переселиться на одну из планет, я охотно бы это сделал…

Против нас под звуки гармошки матросы танцуют краковяк. Зобов смотрит на них и на других матросов и хмурит большой лоб. Потом опускает свою отяжелевшую голову, думает.

— Эх, сколько в людях дури! — снова заговаривает Зобов.

— А именно? — спрашиваю я.

— Посмотри вон на Мазурина.

Мазурин — наш рулевой. Он стоит недалеко от нас, переодетый в новую форменку, и не знает, куда приколоть на груди Георгиевский крест.

— Не вижу тут никакой дури.

— А сейчас узнаем.

Зобов подзывает Мазурина и спрашивает его:

— Ты имеешь еще один крест, не Георгиевский, а другой?

Мазурин не понимает и таращит глаза.

— Ну, что дали тебе при крещении?

— Ношу, а что?

Зобов злорадствует:

— Так. Значит, на одной и той же груди у тебя два креста: на одном изображен распятый Христос, а на другом — Георгий Победоносец. Скажи теперь — во имя чего ты носишь первый крест и во имя чего второй?

— Блажной ты — и больше ничего! — бросает Мазурин и уходит.

— Ну и беспроволочный! — восторгается один матрос, глядя на Зобова. — Выходит, значит, что один крест дают человеку, чтобы не проливал людскую кровь, а другой за то, что пролил кровь. Здорово загнул!

— Ну, что ты скажешь на это? — обращается ко мне Зобов.

Говорить мне нечего, и я молчу.

Мысли Зобова пристают к моему мозгу, как репей к овечьей шкуре, и не дают покою.

Я, точно паровой котел, доведен до точки кипения. В душе, как воды в Бискайском заливе, бушуют вихри чувств. Начинаю яростные атаки, бурный натиск на Полину. Но она проявляет упорное сопротивление.

— А потом что?

Когда она задает этот вопрос, у нее трагически заостряется лицо.

— Что потом? Жизнь покажет путь…

— А если случится?..

Краскою стыда, словно малиновым соком, наливается ее лицо.

— Будем вместе радоваться новому человеку.

— Хорошо ты, Сеня, поешь, но только… Уж лучше по закону, как и все добрые люди делают…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: