Эдуард Александрович пришел поздно. Мать встретила его в прихожей и, как видно, все объяснила. Познакомившись с Верой Михайловной, он сразу же пообещал:

— Я организую. Завтра вместе поедем.

Был он весь ухоженный, гладко причесанный. Редеющие волосы на косой пробор. Такой же высокий и стройный, как его мать.

Утром они поехали в клинику. За всю дорогу Эдуард Александрович не произнес ни слова. Вера Михайловна поняла, что он опасается разговора о Софье Романовне.

Но она и не собиралась говорить о ней. Не до того было.

Снова единственная мысль завладела ею: «Есть хоть какая-то надежда или нет? Найдут это проклятое Фалло или нет?» Снова она молила судьбу о снисхождении, снова произносила про себя все те слова, какие произносила в поезде. Кажется, самым спокойным был Сережа. Он смотрел на все вокруг расширенными глазами, дивился. Все представлялось ему чудом, сказкой наяву — и троллейбус, на котором они ехали, и проходящие со звоном трамваи, и светофоры на перекрестках.

Он не отрывался от окошка до самой клиники. И когда мама сказала: «Нам пора, Сереженька», он поморщился и неохотно соскользнул с сиденья.

Они прошли прямо к кабинету профессора. Их нигде не задержали.

У самого кабинета Эдуард Александрович сказал:

— Подождите минуту.

Вера Михайловна не запомнила ни обстановки, ни людей. Она сидела, прижимая Сережу к себе, и смотрела на белую дверь с металлической табличкой: «Профессор Б. С. Барышников».

Профессор принял их без улыбки. Молча указал на стул и потер руки. Руки у него были крупные, а глаза серые, проницательные.

— Ну, с чем пожаловали?

Вера Михайловна не раз рассказывала и знала, что говорить, но сейчас почувствовала себя как на экзамене, заволновалась и произнесла не то, чего от нее ждал профессор:

— Вот… Есть ли Фалло или нет?

Профессор переглянулся с Эдуардом Александровичем, но не усмехнулся, не остановил Веру Михайловну.

Она поняла, что сболтнула не то, и покраснела, но тотчас взяла себя в руки и, уже по учительской привычке — четко выговаривая слова, принялась говорить о том, о чем нужно было говорить с самого начали.

Потом Сережу слушали по очереди профессор, Эдуард Александрович и еще раз профессор. В заключение профессор произнес лишь одно слово: «Пожалуй», а Эдуард Александрович только кивнул головой.

— Что ж, — сказал профессор, обращаясь к Вере Михайловне. — Возьмем мальчика… Мне сказали, вы издалека? Ну, недельку все равно пролежит, не меньше. — Он неожиданно обратился к Сереже:-Ты меня не боишься?

— Не-е, — спокойно ответил Сережа.

— А я тебя боюсь.

— А чо?

— Да ты строгий очень, сердитый.

— Не-с, это спервоначалу.

— Ну, тогда другое дело, — и он накрыл голову мальчика своей мясистой рукой.

К удивлению и лаже к некоторому огорчению Веры Михайловны, Сережа остался в клинике без слез и без страха.

Потянулись одинаковые дни ожидания, ничем не отличающиеся друг от друга. Эдуард Александрович устроил Вере Михайловне постоянный пропуск, и после обеда она ехала в клинику навещать сына. Он лежал в палате на четверых — двое взрослых и еще один мальчик, чем-то похожий на него. Сережа ожидал ее появления не только потому, что соскучился по ней, но и потому, что хотел передать свои впечатления, накопленные за день. Он тотчас, как только они уединялись в конце коридора, начинал рассказывать ей о том, кого возили на рентген, а к кому прямо с аппаратом в палату приезжали, кого вызвали к профессору, а кому идти завтра.

Казалось, он играл в новую игру и эта совсем не детская игра ему нравилась.

Сережу, как заметила учительским глазом Вера Михайловна, полюбили и однопалатники, и нянечки, и сестры. Все в один голос говорили Вере Михайловне: «Какой спокойный мальчик. Какой умный». Эти добрые слова, сказанные, конечно же, от чистого сердца, бередили ей душу, и всю обратную дорогу она вспоминала их:

«Спокойный. Умненький. А вот нездоровый. А вот как подтвердят Фалло… Если бы плохой был, если бы дурачок…» Она обрывала сама себя, как бы мысленно перечеркивала свои жестокие мысли.

Вечера Вера Михайловна проводила в разговорах с Антониной Ивановной, и разговоры эти, мягкий, ровный, задушевный голос хозяйки отвлекали ее от дурных дум, успокаивали и держали в должном тонусе. Она была благодарна Антонине Ивановне за то, что та по-прежнему никогда не заговаривала о Сереже, о его болезни. Она, несомненно, была в курсе дел, но из чувства такта умалчивала об этом. Говорила о своей жизни, вспоминала молодость, а больше всего говорила о Сонечке. Теперь, после рассказов Антонины Ивановны, совсем иным человеком предстала в глазах Веры Михайловны ее постоянная оппонентка. Она поняла причины ее надлома, кажется, разгадала секрет ее поведения, все эти ее теории «самосохранения», все эти так называемые принципиальные споры.

«Обязательно расскажу об этом в школе, — давала себе слово Вера Михайловна. — Обязательно…» Спокойная домашняя обстановка, добрые отношения, сердечные беседы — все это помогло Вере Михайловне стойко перенести эту неделю, неделю тягчайшего ожидания.

И вот в воскресенье, в хмурый, тягучий день, она воняла, что все рухнуло, даже последней соломинки у нее теперь нет. Еще никто ничего не сказал, еще не услышала она заключений специалистов, не поговорила ни с одним врачом, не побывала у профессора, а уже узнала, уловила горькую правду: «Все. Конец. Прогноз самый страшный…»

И дала почувствовать это все та же милая и славная Антонина Ивановна.

Она, как обычно, после возвращения Веры Михайловны из клиники завела с ней неторопливую беседу, все так же ударилась в воспоминания, все так же не упомянула ни о Сереже, ни о его болезни, но по ее изменившемуся тону, по ее чуть напряженному, вздрагивающему голосу, по ее более, нем всегда, сочувствующему взгляду Вера Михайловна поняла: дела плохи.

Все эти еле уловимые изменения — недобрые признаки, это эхо вечернего разговора Антонины Ивановны с Эдуардом Александровичем. Она видела, как дружно, без секретов друг от друга живут мать и сын в этом доме, знала, что Эдуард Александрович рассказывает матери все служебные новости, и по настроению, по незаметным деталям могла почувствовать хорошее и плохое.

Антонина Ивановна была Для нее как бы передатчиком чувств и настроений Эдуарда Александровича, его дел и его работы. Если волновался сын, волновалась и мать, и она, как ни старалась, не могла скрыть этого от внимательных глаз, от настороженно-чуткого сердца Веры Михайловны. Вера Михайловна не выдавала своего понимания, не показывала, что она видит: Антонина Ивановна чем-то взволнована, пытается успокоить ее, Веру Михайловну, в то время как сама неспокойна. Этот голос, этот взгляд, эта робкая полуулыбка, появившаяся впервые на губах Антонины Ивановны, — все говорило о большом, едва сдерживаемом волнении. И волнение это касалось ее. Веры Михайловны, вернее, Сереженьки, его здоровья.

И когда вечером в тот же воскресный день Эдуард Александрович как бы между прочим сообщил Вере Михайловне: «Да, завтра Борис Сергеевич просил вас подъехать. к нему», — она не удивилась этому сообщению.

Она была внутренне подготовлена к нему. Она опять вся занемела.

В этом состоянии душевного занемения она и предстала на следующий день перед профессором.

Его заключение не было менее жестким, оно было менее неожиданным. Вера Михайловна знала, откуда ждать удара, и выдержала его.

Профессор, усадив ее напротив себя, некоторое время смотрел на нее внимательно. Глаза его старались ободрить ее, но в глубине их Вера Михайловна разглядела то же сочувствие, что уловила вчера в глазах Антонины Ивановны.

— Так что же? — спросила она не оттого, что не выдержала паузы, а оттого, что, уже предполагая результат, хотела помочь профессору.

— К сожалению, ваши слова о тетраде Фалло подтвердились. Не знаю, от кого вы их слышали ранее, но вот сейчас их говорю я. — Он наклонился над столом, заваленным книгами, точно желая приблизиться к ней для большей доверительности. — Таких мальчиков и девочек мы называем «синими». «Синенькими», — поправился он, вероятно желая смягчить удар.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: