Но Пентковская его приглашение отклонила: «Там же цены бешеные и совсем невкусно», после чего, в свою очередь, предложила: «Я знаю, куда нам пойти».
Совсем неподалеку, за церковью св. Якоба, нашелся частный ресторанчик, где Александра попросила столик на двоих. Ужинали они при свечах, а заказали то, что и было обещано Пентковской: «Настоящая польская кухня. Совсем, как у мамы в Вильно».
Хороший ужин — закуски, главное блюдо, десерт — сделал мою пару весьма разговорчивой. Нельзя сказать, чтобы Решке слишком уж разоткровенничался о покойной жене, а Пентковская о своем рано умершем муже, тут они ограничились немногочисленными, с тактом отобранными воспоминаниями. Разговор лишь вскользь коснулся сына Александры, который учился философии в Бремене, и троих дочерей Александра, давно самостоятельных, работающих и вышедших или почти вышедших замуж. «Я уже дважды дед…»
Собеседники легко перескакивали с одного на другое; если речь и заходила о политике — «Берлинская стена вот-вот падет», — то разговор быстро сбивался, например, на обмен расхожими представлениями немцев о поляках или наоборот, но в основном он вертелся вокруг общей для обоих профессиональной темы, поскольку Александре нередко приходилось месяцами золотить геральдические орнаменты и надписи, в том числе эпитафии, вырезанные на дереве или высеченные в камне; последний раз она занималась этим в церкви св. Николая. Она досконально изучила фамильные гербы многих знатных патрицианских родов, скажем, герб члена муниципалитета, шеффена Ангермюнде или герб купца Шварцвальда, чей портрет был писан в Лондоне самим Гольбейном; кстати, этот купеческий герб имел в своей основе сочетание золотого с черным, хотя был там также красный цвет (косица флага) и синий (шлем); а взять, к примеру, герб Иоганна Упхагена, на котором серебряный лебедь несет в бугристом клюве золотую подкову, или феберовский герб с тремя свиными головами; да, все эти гербы были ей досконально, в буквальном смысле слова — близко знакомы каждой завитушкой, каждой мелочью, каждой геральдической деталью. Заметно менее уверенно позолотчица чувствовала себя среди истертых подошвами напольных могильных плит, поэтому ее просьба к Решке выслать при случае его диссертацию объяснялась отнюдь не только вежливостью: «Видите ли, господин профессор, когда становишься старше, то чувствуешь, что одних наитий недостаточно. Нужны знания. Пусть не обо всем. Точнее, хорошо бы обо всем понемножку».
Судя по всему, Александра Решке покоробило столь официальное обращение — «господин профессор». Но по мере того, как опустошалась бутылка вина, на сей раз венгерского, вдова начала добавлять к академическому титулу ласковое «голубчик» — к этому времени разгорелся жаркий спор о том, следует ли считать родившегося в Данциге художника и графика Даниэля Ходовецкого[10] выдающимся поляком или же презренным чиновником-пруссаком, — а потом, поглядывая поверх бокала, она даже стала называть его «мой милый профессор», причем иногда это произносилось шепотом, Решке почувствовал, по его собственным словам, «что смеет надеяться на ее расположение».
Кстати, из-за Ходовецкого они едва не поссорились. Пентковская оказалась способной на взрыв патриотических эмоций. Она обвинила художника, который к концу жизни провел реформу Его Величества Прусской академии изящных искусств, в «измене польскому делу» за то, что он в тяжелейшие после раздела Польши времена отправился служить не куда-нибудь, а именно в Берлин.
Решке возражал. Он упрекнул Александру в «узости взгляда на человека, творчество которого имеет общеевропейскую значимость, ибо он шагнул за пределы эпохи рококо». Будучи протестантом, Ходовецкий не рвал связей с Польшей, родственно близкой ему по отцовской линии. Хотя эмигрировавшим в Пруссию протестантам он доверял, естественно, больше, чем католическому духовенству. «Тем не менее, дорогая Александра, у вас есть все основания гордиться этим выдающимся поляком и европейцем!» — воскликнул Решке, подняв бокал. Вдова чокнулась с ним и впервые уступила: «Будь по-вашему. Вы помирили меня с великим польским художником. Спасибо вам, профессор, голубчик! Мой милый, милый профессор!»
Подали десерт. Видимо, Решке не был знатоком сладких блюд, поэтому дневник упоминает лишь красную ботвинью, пирожки, карпа под соусом из солодового пива и только.
Ужин завершился обменом любезностями. Она настояла на своем желании расплатиться за обоих. Ему пришлось подчиниться. Зато когда они дошли до отеля и дальше она вознамерилась идти одна к своему дому на Хундегассе, да еще по плохо освещенным улицам, он заупрямился, взял ее под руку и зашагал, пошаркивая, рядом; она же, как обычно, зацокала каблучками. Так Решке довел Пентковскую до пристроенной к ее дому террасы, на которой красовался рельеф из песчаника с почти неразличимыми в темноте амурчиками и уточками.
По дороге, переходя от одной улочки к другой, они становились все молчаливей. Во всяком случае, дневник сохранил лишь единственную реплику Александры, которая сказала: «Если берлинская стена падет, все переменится. Начнутся проблемы. Закроется дрезденское народное предприятие «Сусальное золото». Неоткуда будет брать материал».
Потом, быстро поцеловав профессора на прощание и сказав только: «Пишите, пожалуйста!», вдова скрылась в дверях, а вдовец, шаркая ногами, двинулся один в обратный путь.
Нет, на сей раз его не тянуло в фахверковый домик на берегу Радауны. Около одиннадцати он забрал у портье ключ, доехал лифтом до пятнадцатого этажа, открыл дверь своего номера, переобулся в домашние тапочки, которые неизменно возил с собой, вымыл собственным мылом руки, подсел к столу, положил перед собою дневник, раскрыл футляр и надел очки. Затем он закрыл футляр и быстро взял ручку, словно ему не терпелось удостоверить письменно все, что с ним произошло.
Возможно, ему не давала покоя могильная плита, увиденная в Мариинской церкви, и потому он поспешил обратиться к имени того человека, в честь которого назвали высотный отель, то есть астронома Иоганна Хевелке,[11] а по латыни — Гевелиуса, и к имени его жены Катарины, урожденной Ребешке, или Ребешкин, ибо Александр решил попытать счастья и сделать то, что некогда не удалось отцу: проследить уходящие в глубь семнадцатого века родственные связи с семейством пивовара Ребешке и хотя бы отчасти объяснить таким образом жутковатое появление собственного надгробия, но тут в дверь постучали, сначала тихонько, затем посильнее.
«Это опять я», — проговорила вдова Александра Пентковская, появившись вскоре после полуночи у вдовца Александра Решке.
Она никак не могла отдышаться. Кроме обычной сумки на длинном ремешке, которую она носила через плечо, у нее была с собой еще и авоська из маминого наследства, на этот раз коричнево-синяя, плетеная зубчатым узором. Она наспех собрала кое-какие подарки, сунула их в сетку и бросилась догонять профессора, который проходил к тому времени мимо Доминиканского рынка; она торопилась, делала короткие, но стремительные шаги, и стук ее каблучков разносился по тихим улицам.
«Вот. Чуть не забыла. Эго вам гостинцы, возьмите с собой».
В авоську уместилась банка консервированной свеклы, нитка сушеных белых грибов, кусок янтаря величиной с крупный грецкий орех: «В янтаре муха!»
Она сбросила серый плащ, сняла жакетку и осталась в голубой шелковой блузке, у которой потемнели подмышки. Ей до сих пор не удавалось перевести дух.
Что же мне теперь делать? Стоять соглядатаем? Держать им свечку? Впрочем, света в гостиничном номере хватало. Она уставилась на его домашние тапочки, он отвел взгляд от темных пятен на блузке. Авоська с гостинцами соскользнула на пол. Он снял очки и даже положил их в футляр. Она сделала шажок навстречу, он тоже шагнул к ней, при этом едва не споткнулся. Потом оба одновременно сделали еще шаг. А затем бросились друг другу в объятья.