«Почему при ходьбе хорошо думается?»

В квартире была какая-то странная, зловещая тишина. По испуганному лицу жены, по тому, как она недоверчиво, крадено взглянула на него и затем уткнулась глазами куда-то в пол, Дмитрий Ефимович понял: что-то произошло неприятное.

— А Колька где?

— Анастасию Васильевну увезли в больницу, — сказала Нина Ивановна, будто не слыша вопроса.

— А что с ней? — Он отметил про себя, что спрашивает намеренно удивленно, хотя удивляться вроде бы нечему.

— Я вызвала «скорую». С сердцем чо-то.

— А что врач сказал?

— Проверяться надо, сказал. Сразу-то рази определишь.

Она хотела еще что-то сказать, уже раскрыла рот, но тут же закрыла.

— Ну?! — Это прозвучало как вопрос.

— Зря ты на нее налеташь, Митрий.

— Где Колька?

— Ушел куда-то.

Колька был вроде гостиничного жильца, поспит и где-то допоздна шатается. Молчаливый, медлительный, бука букой. Но старший Пискунов знает, что сын только дома такой, а в школе с ребятами бывает и разговорчивым.

Дмитрий Ефимович снова вышел на улицу. Ближний к его дому телефон-автомат не работал, — трубка могильно молчала, стекла в будке разбиты. До следующего телефона-автомата квартала три. Голова свинцово-тяжелая. Во рту противная горечь. «Отчего бы это?» Ушло немало времени, пока он дозвонился до врача, удивляясь, как много, оказывается, в городской больнице разных докторов и медсестер, всяких отделений, корпусов, палат, телефонов, — сам он никогда не лежал в больницах, и услышал в трубке в меру строгий женский голос:

— Сейчас у нее нормальное состояние. Не беспокойтесь, все будет хорошо.

Вспомнил, как опасливо опускал в телефон-автомат последнюю двухкопеечную монету (вдруг застрянет внутри — автомат не сработает), даже холодок по груди прокатился, будто не монеткой рисковал, а двумя сотенными. Смешно!

Кольки еще не было дома. Дмитрий Ефимович сказал жене все, что узнал о Хохловой. Та обрадовалась. Чудноватая баба: радуясь, она часто-часто моргает глазами, вот-вот покатятся слезы. Нина Ивановна вообще была какая-то другая уже — слегка возбужденная.

— Ты где-то была. Или у тебя кто-то был, — сказал он утвердительно.

— Да за молоком бегала. Знаешь что… Все на первом этаже говорят, что наш дом будут скоро ломать. И уже в мае будто бы начнут всех переселять. В новые дома.

— Да слушай ты их.

— И Петрович говорил.

Пенсионер Петрович работал когда-то домоуправом.

— Петрович? Ну, тогда другое дело. Так что он говорил?

Пискунов по-стариковски вяло, медленно разделся и, сев у окошка, долго глядел на ту сторону улицы, на унылые бревенчатые двух-трехоконные избенки, почти до окон осевшие в мягкую сибирскую землю. Новую квартиру дадут, наверное, в шлакоблочной пятиэтажке. И, конечно, двухкомнатную. Отдельную. С горячей водой и теплым сортиром.

Непонятная штука — жизнь: бьешься, бьешься за счастье, а оно ускользает да ускользает. А потом вдруг наплывает ни с того ни с сего и оттуда, откуда не ожидалось. Все теперь как-то само собой улаживалось: и квартира будет, и работа новая. Только радуйся! Но радости почему-то нет. Он понимал, что надо бы радоваться, понимал радость, но не чувствовал ее.

«Не радуйся нашедши, не тужи потеряв». Откуда эта фраза? Она весь вечер лезла ему в голову, мучая навязчивостью и туманной неясностью.

1979 г.

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА

© «Советский писатель», 1987.

Николаю Петровичу сказали, что смертельно больна его старинная знакомая Мария Семеновна, которую он знал почти что с рождения, звал когда-то просто Машей, Машенькой, даже дружил с ней, но с которой уже многие, многие годы ему как-то не приходилось встречаться. Он уже стал забывать о ней. И вот теперь узнал, что она не встает с постели.

Весна была на диво ранняя: еще в марте стал влажнеть и оседать снег, запахло талой землей, тревожной сыростью, и сейчас вот висит в небе прямо-таки летнее солнышко, текут ручейки, везде невозможная — по колено — грязь, вязкая, противно чавкающая; все оживает, теплеет, наполняется жизнью, сам тоже чувствуешь себя куда бодрее, чем зимой, и не верится вроде бы, что где-то тут вот, рядом, не оживает, а, наоборот, идет к своему концу человек.

Еще в сенях ему ударил в нос тяжелый, нездоровый воздух, пахло чем-то кислым, застойным. В избе сумрачно и жарко. Мария Семеновна лежала на старой железной кровати, маленькая, как девчонка, иссохшая, не похожая на себя; мутные, уже не живые глаза, какая-то сероватая, мертвенная белизна пропитала все морщинистое лицо, пугающе обострились нос, губы, подбородок и брови. И уже казалось странным, невероятным, что женщина эта была когда-то бойка, красива, так красива, что даже пожилые женатики, даже замухрышки, вроде бы безразличные ко всему, с любопытством и удивлением поглядывали на нее. Правда, в детстве она была толстой, мордастой и угрюмой, но потом как-то совсем незаметно выправилась, повзрослела вдруг, похорошела, и Николай Петрович тогда страшно дивился этому. Возле кровати сидел брат Марии Семеновны Прохор, не старый еще мужик, в телогрейке и маленьких старомодных очках. Сидел и с тоской глядел на сестру.

— Что это ты расхворалась-то, Семеновна? — заговорил Николай Петрович бодрым голосом. — На улице благодать такая, а ты на кровати.

Больная попыталась улыбнуться, но получилось лишь некое подобие улыбки, отчего лицо сделалось еще более жалким, болезненным.

— Н-не могу… Видно помру я.

— Да уж так вот и помрешь. Сколько раз мы с тобой собирались помирать-то, а живем да и живем. И еще поживем. Ты, эт самое… выбрось из головы всякие такие мысли. Слышишь?! С доктором-то разговаривала?

Николай Петрович был доволен, что у него получается спокойно, уверенно.

— Да вот тока что была, — недовольно проговорил Прохор.

— Ну и что она говорит?

— А ничто! Таблетки вот прописала и ушла себе.

— А как болезнь-то называется?

— Ну… старость, дескать.

— Старость не болезнь. Я вон когда еще стал чувствовать себя стариком. И ничего, бегаю, как видите.

— Отлежаться, мол, надо. Девчушка какая-то. Чо-то она там понимает.

«Все мы непременно хотим, чтобы врачи обеспечивали нам бессмертие, — грустно подумал Николай Петрович. — А сами при этом ничегошеньки не делаем».

— В нутре все болит, — сказала старуха. — И тошнит. Плохая я, Петрович. Ничо не могу…

— Уж она, хворь, как нападет… — Это снова Прохор проговорил и махнул рукой.

— Все во мне изболелося.

— Прежде всего надо узнать, что за болезнь. И лечиться. А то порой диву даешься. Заболел и лежит себе, ничего не делая. Вот если его обкрадут, изобьют или еще чего — у-у, тогда он рвет и мечет. А заболев, ждет какого-то лешего. За здоровье бороться надо. Чтоб не тока врач…

Кося глаза на сестру, Прохор кивнул на дверь:

— Не хочешь покурить?

Николай Петрович как-то не сразу сообразил, что к чему.

— Пойдем покурим, — продолжал Прохор.

Во дворе, под навесом он сказал, слабо и сердито ткнув рукой в грудь Николая Петровича:

— Ну, что ты пристал как банный лист: как называется да как называется? Рак называется. Рак желудка у нее. А ей говорить не велят. Ну и с сердцем… В общем, дело — труба. Ты побудь покудов с ней. А я за папиросами сбегаю.

Сидя возле больной, с глазу на глаз, Николай Петрович почувствовал какое-то не то беспокойство, не то неуверенность — не поймешь — и, чтобы не молчать, сказал:

— Старайся бодриться, Семеновна. И ни о каких таких болезнях не думай.

Ему вспомнилось. Лежал он прошлой осенью в районной больнице, и один мужик в их палате рассказывал, как кто-то где-то сам излечился от рака. И будто бы таких случаев было не один, не два. Может, и врал тот мужик, бог его знает. Николай Петрович глянул на странно заостренный подбородок Семеновны, на сероватую неживую белизну ее лица и подумал: какое уж тут самоизлечение?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: