Когда стали доходить слухи, что кое-кого начали раскулачивать, тестюшка скоренько распродал все за бесценок и укатил куда-то на Урал, на завод, сказав на прощание зятю: «Чуешь, куда ветер подул? Давай-ка тоже мотай отсюдов, пока не поздно. А то…» — на что Николай усмехнулся: «У тебя-то батраки были. А я руками своими…»

— Ну-ну! — ухмыльнулся лукавый тесть. — Мотри, мотри! Если бы да кабы!..

И в самом деле, если бы все шло так, как мы хотим и ожидаем… Но!.. В общем, Николая, к его великому удивлению, вскоре раскулачили, отняли все «движимое и недвижимое» и вместе с женой увезли к черту на кулички — далеко за Тобольск, в тайгу, в болота, где он прожил с неделю в тесном вонючем бараке, работая на валке леса, полуголодный, обиженный и обалделый от всего. Потом они с Верой тайно ночью убежали из поселка, переплыли какую-то реку, чуть не утонули в бесконечных незнакомых топях и, ободранные, обессиленные, приплелись в Ялуторовск, где проживала Верина двоюродная сестра, а уже оттуда, приодевшись и отдохнув, уехали в Омскую область и до самой войны работали там в совхозе, представив дело так, будто они безлошадные, безземельные, ну самые что ни на есть голыши-горемыки.

Жизненные тяготы, преграды уже сами по себе приучают человека к дисциплине, а Николай к тому же еще и побаивался, чтобы не раскрылось его «кулачество», и работал, что называется, на полную катушку, став очень хорошим механизатором. Настороженность, опасливость и постоянное нервное напряжение, как ему казалось, усиливали его мышление, он становился умнее и думал с затаенной усмешкой: «Дураком жил, так хоть сейчас умным буду». Он охотно подал бы заявление в партию (и ему предлагали это сделать), но ведь тогда пришлось бы писать биографию, лгать…

А потом была война, долгая, казалось, нет ей конца; казалось, так и будет он ходить и бегать с винтовкой, окапываться, стрелять, слушать знакомые, с первых же дней осточертевшие грубые звуки боя и обманчивую траншейную тишину, замирать, припадая всем телом к земле, чувствуя, как порою вздрагивает она, болезненно, надсадно, будто живая, и видеть, как стены огромных домов разваливаются подобно карточным домикам, ужасающе быстро и просто. Он любил тогда петь печальную песню: «А до смерти — четыре шага…» — хотя знал — бывает достаточно и одного шага… Его награждали, то орденом, то медалью. Были и ранения. Все было. За бои в Берлине Николаю Петровичу присвоили звание Героя, о чем он узнал уже после демобилизации.

Теперь-то уж он смело, орлом заявился в свое село, где его когда-то раскулачили. Ему отдали дом и посмеивались: дескать, неладно когда-то получилось, парень, что поделаешь. Лет через десять он еще одну медаль нацепит на праздничный костюм, это уже за работу комбайнером.

С Верой у него все шло, в общем-то, ладненько, они попривыкли друг к другу и жили мирно. И даже были, как говорят люди, чем-то разительно похожи. Наверное, манерами, внешними формами поведения, которые она восприняла у него, а он у нее, чем же еще. Правда, когда-то до войны в душе у него все же таилась какая-то немая, чуть заметная горечь: она-то до меня жила с кем-то, а вот я-то нет… Но позднее, в войну, он обнимал и полячек, и немок, и еще бог знает кого, так что они стали с женой вроде бы квиты, даже с большим перебором у него получилось — тоже нехорошо.

С Машей встречались часто. Еще бы!.. Одно село, хошь не хошь — встретишься. Улыбалась. В гости приглашала. В прошлом году она похоронила мужа.

Вера — еще крепкая старуха, сама все делает по дому. А эта уже вон какая…

У памяти злой норов: в тяжелую минуту, будто на пакость, начинает преподносить тебе всякие неприятные воспоминания, лишь слегка затушеванные далекими годами. Вот и сейчас… Хотел он вспомнить ту, молодую, красивую Машу и не мог. Не получается. Знает: у той были узкая девчоночья талия, большие глаза и темные косы, которые она в замужестве срезала. И больше ничего не помнит. Немного! И вот она лежит седая, с узкими, средь морщин, глазами, совсем вроде бы не та, а какая-то другая. Чужая. Он с грустью подумал: в молодости у человека масса неясностей, еще не полностью осознаешь себя, будущее как в тумане, вместе с волнительной радостью видится что-то и тревожное, опасливое; в старости же все вроде бы ясно, дорога проста и… коротка, к сожалению. Он чуть было не сказал ей об этом, но вовремя передумал (зачем?).

— Прости меня, Маша, если я в чем-то…

Он осекся: «…в чем-то…» Ясно, в чем.

— Давно ты не называл меня Машей.

И в самом деле, давно. Все Семеновна да Семеновна. Или — Мария Семеновна.

— Что счас-то уж!.. — Это он сказал.

— Да!..

— Ну, лечись давай.

Помолчали.

— Если что… приходи хоронить-то.

— Да хватит тебе!

— А все-таки… придешь?

— Если что, дак, конечно, приду. Ты что это? Как ты могла подумать?..

— Дело прошлое, Коля. Но я тогда очень любила тебя, — сказала она глухим голосом, глядя куда-то на потолок. — И до-олго любила. Даже вспоминать страшно. Лежу, бывало, с Иваном моим, а думаю о тебе. Проснуся ночью и тоже все думаю, думаю. Как бы одна была. И одиночество мое вроде бы даже глянулось мне.

«Чем примитивнее человек, тем он тяжелее переносит одиночество», — подумал Николай Петрович и с каким-то новым любопытством посмотрел на больную.

— Ваню жалко было!

— За что жалко?

— А за все… — Поглядела на него.

Какой у нее сейчас странно прилипчивый взгляд. Неприятно от такого взгляда.

Она хотела еще что-то сказать, свое, особое, но в этот момент в избу влетел ее брат, и Мария Семеновна спросила:

— Как жена-то?

— Да ничего. Бегает помаленьку.

— Сын-то у вас в городе?

— В городе. Теперь уж он окончательно осел. Квартиру там ему дали.

Старуха распрямила спину, шевельнула ногами и, болезненно поморщившись, застонала.

Он вышел на улицу вместе с Прохором. Тот говорил почему-то шепотком:

— Да она все вроде бы ничего была. Это смерть мужа ее подкосила. Они ведь с Иваном-то, знаешь, душа в душу жили.

Прохожие почтительно здоровались с Николаем Петровичем. Он отвечал угрюмо. На душе было как-то скверно, тяжело; ноги будто не свои — шагают, шагают.

А ведь она, кажется, все еще любит его. Эта мысль будто током пронзила Николая Петровича. Невероятно! Чушь! А почему невероятно, почему чушь? «Подожди, подожди, что она говорила? Что говорила… особенно в конце? А глаза?.. Нет, это только кажется…» Ему хотелось вернуться к ней и говорить, говорить, утешать. Утешать?.. Что проку, она умирает, сознавая это, и утешение, скорее всего, будет ее раздражать. Николай Петрович вяло махнул рукой.

Он старательно обходил лужи и ямы, наполненные цепкой грязью, и все-таки неожиданно, незаметно попадал в них, ругался про себя и печально думал, что весна вроде бы уже не радует и не волнует его, как когда-то, что ни говори, а годы стушевывают свежесть, яркость впечатлений, вселяют в душу что-то холодное, что-то рассудочное, и в этом вечная трагедия старости.

1980 г.

НЕСОВМЕСТИМОСТЬ

©«Советский писатель», 1987.

Их пятиэтажка стояла на берегу Тобола, в стороне от других домов, на отшибе, и шумы большого города не доходили сюда, таяли где-то сзади; ночами было тихо, как в безветренном лесу, и это непонятно тревожило Андрея: казалось ему, что его окружает не обычная, а какая-то настороженная, натянутая тишина, готовая вот-вот разорваться. Сегодня тоже тихо, ни огонька, и темнота как бы сероватая, не яркая, — скучно, неприятно в такой темноте; только на западе небо слегка светлеет и чуть-чуть видны контуры старого тополя, нависающего над широким заливом. Восточная часть берега темна, значит, — глубокая ночь: перед утром там зажигают электрофонари, которые отбрасывают на черную, чуть иссиня воду светлые пятна, и по всей реке расплывается тогда легкое красноватое сияние.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: