– Куда?

– В угол.

Взял мешок, понёс.

– Накладную.

Роется в кармане.

– Потеряли?

Галина услышала: сердце колотится у неё, будто получило дополнительную силу для своих ударов. Ряпосов сидит на груде мешков в полумраке подсобки, молчит, руки опущены, жилы на них вздулись. Глаза поднял:

– Завтра выйду…

– Приходи, – говорит она. – Улица Зелёная, восемь.

Его волной поднимает. Он, как перед смертью видит череду своих женщин, попадались ничего. Но Галина… Она делает шаг, обнимает, руки гладят стриженый затылок. Скорей бы завтра…

– Как зовут тебя?

– Константин.«Какое хорошее, крепкое имя», – радостно подумала она. Он стал отъезжать, как обычно. Отвязал лошадь. Взгромоздился на ящик (такому бы в машине за рулём). Но Галина на этот раз не как обычно стояла на крыльце, она смотрела ему вслед…

Зал в клубе походил на нутро огромного амбара. Стены были деревянными, почерневшими, глухими, и от них вверх уходили оголённые стропила, упираясь в конёк крыши. Наспех сляпано, в щели дует, а стоит давно. Ряпосов наблюдал исподлобья, как ряды скамеек, будто линейки в тетради, заполнялись буковками-людьми. Но потом сообразил, – и на буквы они не похожи, а на серийно отштампованную вещь: стрижка, морда, роба… Красный занавес раздвинулся и напомнил платье женщины с разрезом спереди, раскрывающимся на ногах. Выскочил конферансье Нюшкин, приодетый в чёрный пиджак и казённые брюки. Гибко поклонился: он артист. Изгваздал зажжённой головнёй администратора цирка, двести шестая.

– Поёт Вла-а-а-димир Горелов! – Ради концерта разрешили имена.Сидит этот парень за наезд. Наехал на старушку. Она умерла, но не от наезда, а от сердечного приступа. Сама полезла под грузовик, перебегала дорогу в неположенном месте.

«Не осуждай меня, Прасковья,

что я пришел к тебе такой…»

Следующим номером программы были цыгане: выпрыгнули из-за кулис разом, пыль столбом. Они, поскандалив на деревенской дороге с русским мужиком, обрезали уши его десятилетнему сыну. Злостное хулиганство, особо циничное… Ряпосов считает: не только посадить таких, но и уши надо было им обрезать… В национальных костюмах пляшут, хлёстко шлёпая себя руками по голенищам сапог, дружно воя на родном языке:

«Ручеёк мой, ручеёк,

брал я воду на чаёк…»

А вот что было после «чайка» и не вспомнишь иной раз. Зал пришёл в громадный восторг: кричали, били ногами об пол. Ряпосов пару раз тоже долбанул, свистнув восторженно: заливисто поют мерзавцы. На сцену взлетел Перепеченко:

– Будете орать, кунцерт зараз прикрою.

Концерт этот не только для зэков – для всего начальства. Пойди чего-нибудь посмотри в их местном медвежьем углу. Утихло. Вышли с гитарами «жорики» (так тут принято называть молодых). За изнасилование сидят: попалась им расходная девка, за таких и срок ни к чему, здесь их самих как девок… Головы розовеют, не успев покрыться щетиной: от транспаранта красного, будто свет: «Вперед к новой жизни!»Опять топот, крик и свист, но не этим гольцам [3] . На сцену вывалился Ксёндз, то есть Васька Черемискин. Он скакарь (квартирный вор) с малолетки. Где-то на западе жил в детстве, и там совершил первое своё ограбление, и первым пострадавшим был священник, ксёндз, откуда и пошла кликуха. Зубы у Васьки золотые, морда сковородой, любимец местной публики (пришлось ему без аккомпанемента). Частушки «утверждены» «музыкальным советом» из шести учительниц и Перепеченко, но Ксёндз, как до публики дорвался, съехал от волнения на «блатную музыку» [4] :

«Ты сказала, милка:

“Чо навалился на плечо?”

А я, милая, ничо…»

Ксёндз сделал паузу и выкрикнул:

– Мне бы выжарить [5] кого!..

Ряпосов не заметил, как вместе со всеми впал в восторг: ни учителя, ни начальство не ожидали! Важные гости заоглядывались, завозмущались. Они сидели на первой скамье вместе с со своими жёнами. Тут была и корреспондентка газеты, которая обещала написать про замполита Перепеченко и его самодеятельность в журнал «К новой жизни», и фельдшер колонии младший лейтенант Зиновьева. Но повыше её званиями были тут главные гости, проверяльщики из «Учреждения тринадцать-семнадцать», которому подчиняется колония.

Правда, успокаивать зрителей не понадобилось. Следующим номером программы был сам циркач и конферансье Нюшкин. Свет в зале потух, сцена раскрылась, но и на ней было темно. Запахло гарью, к потолку с подмостков взвилась горящая головня, вторая, третья. Огонь отбросил красноватый отсвет на первые ряды. Циркач шёл по натянутому над сценой канату, жонглируя горящими факелами.

После концерта Ряпосов ушёл к штабелю брёвен, предназначенных для ремонта жилой зоны. Сидя на них, будто продолжал видеть сцену, жонглёра… Сколько их было там (тысяча зрителей!), ни один не крикнул под руку! Шёл канатоходец по струне, и над ним взлетали настоящие зажжённые головни…

Отсюда была видна река. Над ней – жёлтые огни сторожевых вышек, они отражались в воде, отчего вода у берега казалась маслянистой. Ряпосов и раньше тут сиживал, вспоминая драку. Он ударил первым. Незнакомый, прилично одетый дядька упал. Больше Ряпосов не ударял, но тупо смотрел, как спины его друзей сосредоточены, а ноги, как на корте, отрабатывают удар… По человеку! Как такое вышло – непонятно.Он, будто не жил, а тащился в тумане, и – бац – рассеялось, прояснело: болото, кочка, трясина, лагерь, двести шестая, два года, и то только потому, что «галстуку» этому скорую вызвал… Он понял, почему жил в тумане. Теперь так не станет жить: ему понравилось думать. Голова заработала, так как в лагере прочёл, как считал, много книг, больше, чем за всю предыдущую жизнь: Пушкина – одну книжку, Чехова – две, Толстого – три… Всего двенадцать книг великих русских писателей. И открыл: в человеке есть ещё одна жизнь, она проходит в голове. В школе учителя вдалбливали-вдалбливали, но ни одна не сказала, что голова – тоже жизнь. Он написал об этом Галине… Подумав о ней (не так, как весь день после объятий в подсобке), ощутил, что жизненная сила, поднявшись к голове, заставив голову думать, стала вновь опускаться, но не в самый низ, а замерла в груди, в центре тяжести, утвердив приятную нужность собственной жизни и вообще – себя. Ряпосов спрыгнул с брёвен и пошёл к бараку в последний раз! Вышагивал пружинисто: Чехов и Толстой, жонглёр, Галина, платье новое из-под белого халата…

– Заткнись, падла.

Какая-то возня была у торца барака в тени. Слышно было, как от ног дерущихся летит щебёнка, ударяют, шипят, рычат сквозь стиснутые зубы. Черемискин-Ксёндз, второй его дружбан. А тот, кого метелят, молчит, упал, дубасить продолжают. Ряпосов мог обогнуть, но, точно поезд с намеченной остановкой в скором счастливом завтра, никуда не свернул.

– А-а, Ряпа, проходи, – узнал Ксёндз, блеснув при свете фонаря приодетыми зубами, калган-голова у него громадная, тело длинное, ног почти нет, они тощие.

Склонясь над избитым, Ряпосов узнал в нём Горелова:

– Ты жив? – ответа не было.

«Ах, ты, карла», – подумал, и тут же Ксёндз свалился под его ударом, прижав руки к животу. Когда тащил избитого, понял – тот в сознании. От забора падал безразличный ровный свет прожектора. Ряпосов вовремя оглянулся: Ксёндз вставал, чтобы прыгнуть и вцепиться, руку держал на отлёте и чуть назад, и Ряпосов, скорей, почувствовал кусочек металла, сверкнувший в его руке. Тот крался по-звериному и Ряпосов кинулся первым.

…Утро выдалось темноватым, сонным, полоскал дождь, но Галина встала, оделась, обула резиновые сапоги… На дороге колея заливалась водой, затягивалась густой грязью. С одной стороны был плетень картофельного поля, с другой – «зона»: забор с вышками и с ещё непогашенными фонарями. Грибов было хоть коси… Она думала строчками из письма Ряпосова: «Мать у меня хорошая. И хоть лишали её родительских прав, и я вырос в интернате, но теперь она не пьёт. Вкусно готовит, особенно грибы в сметане». Впервые повару Галине захотелось накормить вкусной едой другого человека. Выйдя на поляну с полным ведром, распрямилась, глядя в туман просеки: «Успеть бы сготовить до его прихода». По её лицу плыла улыбка. Она сдёрнула с головы клеёнчатый платок и шла, не обращая внимания на дождь, как бы слившись с ним, чувствуя себя необыкновенно счастливой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: