Взгляд мой прежде всего упёрся в нарядный некогда фасад кинотеатра «Победа», замыкавшего улицу и делавшего её тупиковой. Когда я достиг кинотеатра и попытался его обогнуть, то застыл как вкопанный. Передо мной возвышалась одна лишь стена, узкая высокая пластина фасада. За ней ровным счётом ничего не было, если не считать груды мусора, битого стекла и обломков колонн. Но гордая надпись «Победа» ещё красовалась над аккуратно закрытыми створками тяжких дверей.
Это был удивительный город. Один дом с ног до головы тщательно закрещен серыми досками, в другом открыто зияли чёрные провалы дверей, окон и проломов в стенах. В конце Пионерской я видел жилую комнату, за счёт отпавшей стены она целиком представала взгляду. Посреди комнаты возвышался стол, окружённый стульями. К задней стене прислонился диван, а над ним красовался ковёр со смутно различимым оленем. Даже посуда, кажется, ещё была на столе. Комната словно уснула, и сон этот был бесконечный.
Иногда улица представала удивительно чистой, словно её недавно мели, иногда покрывалась дырявыми кастрюлями, коробками, разбитыми стульями. Однажды попалась кукла. Она раскинулась, как на пляже, открыв счастливые голубые глаза. Её розовое, омытое дождём тело нестерпимо сияло среди бесцветного хлама. Я поднял куклу и прислонил к забору.
Вот главная площадь. Ближние скверы превратились в буйные чащи, почти целиком закрывшие покосившееся здание горсовета. Цельного асфальта на этой обширной площади нет, он изборождён широкими трещинами, из которых выбиваются трава, кусты, создавая подобие лабиринта. Только самая середина прилежно расчищена, залита бетоном, и тут возвышается каменная фигура Вождя с кепкой в руке. Правда, раньше постамент занимала другая фигура, и головной убор был другой — крепко сидевшая на голове фуражка.
Я достиг улицы Кирова, надеясь увидеть тот дом, в котором когда-то снимал комнату. Но прежняя улица Кирова была лишь едва обозначена слабым просветом между наступавшими со всех сторон тополями. Город умер. Передо мной были его останки. Сохранилось ли что-то от школы?
С замиранием сердца я вышел на Горку. Впрочем, Горка — это скорей название, просто от ровного места начинается лёгкое понижение. Тем не менее отсюда хорошо видны окраины бывшего города.
От школы остался огромный четырёхугольник стен с провалами окон. Крыша то ли была разобрана, то ли провалилась.
На миг в сознанье плеснуло криком детей, бесящихся на перемене, но это было всё, что пожелала выложить память, задёрнув остальное серым пологом забытья.
Пора заняться делами приятеля. Я сверился с картой. Да, это первое место, где следует сделать замер. Я вытащил кожаный футляр с двумя аккуратными плоскими приборами. На том и другом нервно дрожали стрелки. Но нервничать, как выяснилось, было ещё рановато. Показания почти в норме. Правда, чуточку «тянет», особенно на втором приборе. Вот так в течение двух недель во множестве точек, отмеченных голубыми крестами, мне предстояло делать замеры и заносить их в рутинный журнал многолетнего наблюдения за диковинным местом, центром которого был таинственный и страшный Провал. У Провала я должен сделать блок последних замеров.
Однако здесь всё же странные краски. Серая даль имеет нездоровый сизоватый оттенок, сентябрьская листва, напротив, слишком ярка, отдельные тополя достигают изумрудного тона. И в воздухе непонятный привкус, железистый, что ли. Впрочем, всё это могло быть плодом моего воображения. Я знал только одно: тут происходят странные вещи, и по крайней мере одно доказательство было у меня на руках.
Мы вечеряли с Егорычем при керосиновой лампе. Лампа эта, впрочем, была столь ярка, что освещала всю комнату, тем более что Егорыч водрузил её на сосновый чурбак.
Мы говорили всё больше о посторонних вещах. Егорыч дотошно выспрашивал меня о прожитых годах и сокрушался, что я до сих пор не дорос до «профессора».
— Нет, Николай Николаевич, что ни говори, я верил в тебя. Мне ещё сон приснился, ты помнишь? Будто ты в чёрной мантии да шапочке, как у этого… голландца…
— Терборха?
— Не исключаю, не исключаю. Однако стал забывать, Николаич. Эх, славные были времена! Ты мне тогда сильно помог.
— Сейчас-то не пишешь?
— Стар уже стал, кисть тяжелит. Однако ещё не сдался. Да красок вот нет. И знаешь, где добываю? Да тут, в пенатах! Недавно… Магазин «Школьник» на Саврасовской помнишь? Уж, казалось, всё обыскал и в подвалы лазил, а нашёл на самом верху, прямо в кассе! Пять коробок валялись. Недурные краски! В свинцовых тюбиках, запечатаны намертво, открыл — свежее не надо. Ну, по этому случаю я ряд шедевров…
Егорыч сделался необыкновенно важным, лицо его просветлело.
— У меня, Николаич, радость одна. Я, брат, решил всю голландскую школу в себя вобрать.
— Ну, это много, — я рассмеялся.
— А ты не труни. Конечно, не всю, а что попадётся. Ты посмотри, какая там жизнь! Какая красота и строгость! Рисую, а сам в этом мире живу, и так мне покойно, удобно.
— Особенно у Босха, — заметил я.
— Босха не трожь. Может, человек был больной, это все болезни его через кисть выходили. А художник он преотменный, великий художник.
— Где ж ты голландцев берёшь? — спросил я.
— Кое-что от тебя осталось. А тут приезжал один физик, тоже любитель, альбом с собой привозил. Вижу, любуется на досуге. Я у него и выменял, на семилетник. Бизнес. Он мне, я ему.
— Может, порадуешь, покажешь мне что-то?
— А вот матерьял, — продолжал Егорыч, словно не слыша. — На чём работать? Я уж и так, и сяк, даже на плексике начинал.
— Знал бы, картона тебе привёз.
— Мечта моя написать алтарь. Настоящий, по дереву. Есть у меня идея, Босха твоего «Сады земных наслаждений», в подробностях. Во всю стену! Как раз до конца жизни достанет.
— Грандиозный замысел, — согласился я.
— Сомневаешься? — воскликнул Егорыч. — Думаешь, жила тонка? Да я уже пробовал, левую створку чуть-чуть пописал. Удивительная всё же картина! Вся жизнь представлена, как во сне, то красивом, то страшном. Нет, Босха я не боюсь. Его бояться не надо. Пусть дураки боятся.
— На Босхе мы с тобой и пострадали, — заметил я.
— Так что ж! Страдать дело нужное.
Мы помолчали.
— А всё-таки показал бы, Егорыч, — попросил осторожно я.
— Ну что, что тебе показать? — проговорил он раздумчиво. — Всё у меня нынче в тени, так сказать, «садов». Остальное по мелочи. Лирика всё…
— Давай лирику!
Егорыч ещё бесконечно пил чай, волновался, переводил разговор на другую тему, но я был непреклонен. Наконец он болезненно крякнул, исчез в сенях, долго не приходил и явился наконец с ворохом фанерок под мышкой. Вернисаж открылся.
Была зажжена ещё одна керосиновая лампа, картины, все небольшого размера, разместились одна к одной на лавке, приставленной к печи.
На одной я узнал порядочно преображённый натюрморт Виллема Хеды, где вместо омара на блюде возлежал зажаренный поросёнок, а серебряный сосуд на заднем плане был заменён небольшим самоваром. Прототипом другой, без сомнения, служил пейзаж Рёйсдаля. Две картины остались мной неопознанными из-за невообразимой мешанины фигур и предметов. И, наконец, взгляд мой упёрся в пятую, самую большую картину, освещённую к тому же стоящей напротив керосиновой лампой.
Эта работа была выполнена наиболее тщательно и с наибольшей близостью к оригиналу, хотя в одном месте я тотчас заметил резкое расхождение, и это место приковало мой взор.
Передо мной была «Мастерская художника» Вермеера Дельфтского. Отброшенный за спинку кресла ковровый занавес открывает освещённую мягким светом комнату. В глубине её под гобеленом с картой нидерландских провинций стоит хрупкая девушка, задрапированная в голубую ткань. В одной руке у неё изящная медная труба, в другой, прижатой к груди, массивный том в золотистом переплёте. На переднем плане спиной к зрителю восседает художник. Его поднятая рука с кистью наносит на холст мазки, запечатлевая головной убор натуры… Стоп!