– Надо вам послать его, – с проникновенностью пробасила Кукурузова…
– А я бы на вашем месте, – подключилась я радостно (это «место» Лёкино под жарким, облучающим рыжим солнцем, олицетворением коего у нас Сергей Григорьевич, похоже, становилось вакантным), – я бы на вашем месте закрутила роман с Эдуардом Носыревым, да и замуж бы за него выскочила… – Как-то запамятовали мы: перед нами не баба… Не будет она с нами, «добрыми девочками» «делиться» своим горем.
– Ах, простите!
С ужасом мы смотрели на неё хохочущую. Ни тени улыбки не промелькнуло на ещё более расплывшемся лице Кукурузовой. Моё небольшое личико от кислоты свело в один мускул (ни дать ни взять – временный паралич). Нет, зомби и в горе зомби! Поверх жизни. Общаться с нами напрямую без Морковникова не хочет, а, может, навыка нет контактировать с людьми, утратила от долгой ненадобности. Когда назвала её так впервые, сама же удивилась, вспомнив, что по чьим-то народным поверьям зомби – это воскрешённый (искусственно, посредством колдовства) мертвец.
Догадка подползла стыдом: Лёка – та единственная собеседница, которая, и, не исповедуя нас, знала нашу подноготную, вытаскивая из запасника любую нашу глупость, чтоб разразиться хохотом… Кукурузова эту идею отвергла, мол, всё проще: ей нет дела до нас. Да, скорей всего, так оно и было. Лёка мчалась мимо нашей жизни (да и своей), глядя из окна убегающего в дальнюю даль стремительного поезда, никого не замечая, не видя никого, сперва – за своей любовью, потом – за своим падением.
Она падала у нас на глазах.
Серёжа-то перевернулся. Это народное слово считаю здесь наиболее подходящим, в нём нечто от слова «оборотень», в данном контексте уместного тоже, но слишком негативного. Он больше не вбегал, не вступал в разговоры, а, тем более, не стоял на коленях. Он теперь глядел на Лёку с ленивым спокойствием. На щебет ласковый, всё более интимный при свидетелях, отвечал зевками, шутливыми вздохами. Видимо, он грубил ей по телефону, потому что иной раз страдальчески мертвело её лицо, делаясь похожим на «покойника» из научно-исследовательского института «Крови и лимфы».
В последнюю неделю в «спецчасти» Лёка Воробьёва была просто непереносимой: ежедневно смех и слёзы, радость и горе… Мы, большие поклонницы чужих неприятностей, ценимых в качестве добротного театрального зрелища, признались: слишком! Она была то лихорадочно весёлой, то жутко мрачной. Весь коллектив, все шарахались от неё, укрываясь работой, только бы не слышать её смеха, её восклицаний о «Серёженьке», а также всхлипов, переходящих в рёв. Уж ненавидели её, шипя злорадно по углам, заметив, как бежит она за «Серёженькой», а тот, отмахнувшись от неё, прячется у комбата. Туда без разрешения она, видимо, стеснялась заходить (хотя, какое уж тут стеснение!)
Он прекратил посещать «спецчасть», передавая и забирая свои документы через других, но Лёка подкарауливала его возле укромного закутка-курилки, куда он её более не затаскивал. Её нарочито бойкий голосок слышали все, ужасаясь и злясь:
– Сергей Григорьевич, что же вы не зайдёте! В слове «рекогносцировка» проскочила ошибочка! – начинала официально, но быстро сползала на «Серёженьку», на жалобы, что давно не видит его, думает о нём. Голос делался совсем детским, беззащитным, но раздавался на весь наш батальон!
– Стыдобище, – сопела Кукурузова.
…– Почему ты не мог прийти, милый? – вопрошала по телефону. – Ты же говорил: постараешься вырваться… Я прождала до десяти, «не отходя от двери». Села в передней с книжкой, прислушиваясь, боясь, что ты столкнёшься с дядей…
…– Серёжа, родной… Ладно, не буду называть тебя «родной», в этом есть что-то глупое. Прошу, не сердись же! Хорошо, не буду тебе надоедать и звонить не стану. Ты сам знаешь, сам позвонишь…
Но, не выдержав до конца дня, снова:
– Серёжа, ну, что такое, наконец! Мне же неловко заходить к тебе в отдел! Может, прогуляемся до парка? Мне надо сказать тебе нечто важное. Не могу по телефону. Серёженька, это невозможно по телефону! Ну, хорошо-хорошо. Только ты знай: я люблю тебя. Бесконечно люблю…
Иногда после такого общения она надолго умолкала, тихо плача. Листы с её вычиткой коробились от слёз… Теперь не нам жаловались, мы жаловались заходившим и забегавшим по службе офицерам. Канцеляристки праздно притаскивались, держа нашу сторону, жалея нас, оказавшихся на линии огня. Надо было что-то предпринять, и Дуськова практически дала боевую вводную (исходила она от самого Ивана Егоровича) попросить Морковникова «не быть таким жестоким». Я с удовольствием взяла на себя задачу провести конфиденциальную беседу. И вот мы вдвоём на ящике для песка, и я, поглаживая длинный красный огнетушитель, смотрю преданно в глаза, глядеть в которые хотела бы вечно:
– Надо же иметь жалость, – говорю я учительски, понимая, что никогда ещё не чувствовала себя столь неподходящим объектом для чьей-то жалости.
Обутая в новенькие туфельки, покачиваю ногой, перекинутой на другую, и ловлю скользнувший заинтересованно-удивлённый взгляд.
– У меня есть жалость, – сцепив зубы, не желая что-либо объяснять, говорит Морковников. – И вдруг, объясняет по-мужицки грубо, что у него пропало к ней влечение, что он с ней больше «не может»…
Я краснею в цвет противопожарного инвентаря (какое-то облучение, обжигание солнцем, возгорание…)
– …Понятно тебе, Гхалка? – его рука ложится на моё колено, плохо прикрытое «официальной» юбкой, в последнее время укороченной и потерявшей своё официальное назначение.
Рука у него до того тяжёлая, что придавливает меня к крышке противопожарного ящика, на котором мы сидим. Молчу и двинуться не могу, будто в состоянии полнейшей каталепсии, – девочка, получившая урок по мужской физиологии, положенная на спину загипнотизированная курица… Он понимает… Да, он знает, узнал даже раньше меня самой! Мне делается легко: передо мной не врач, но я его не стесняюсь (врачей до сих пор…) И мечта, будто вспышка: делась бы куда-нибудь его эта врач, эта врачиха-палачиха… Да и мой Вовка с пьянкой и со своей мамкой на её огромном огороде… И мы бы вдвоём с капитаном, который скоро будет майором, воспитали бы всех четверых детей, один из которых такой рыженький «рротный командирр»… Ухожу, улетая, стуча каблучками с надеждой, ощущая спиной тяжёлый горячий взгляд.
На силу мил не будешь, – развёл руками коллектив, набравшись терпения. Оставалось немного.
Задолго до седьмого ноября (но так уж близко к одиннадцатому!) Лёка принялась за пошив бального платья («к празднику»). На службу приволокла материал, всем его показывала. Не обошла даже особистку, «щеголяющую» лет двадцать в кителе, сохранившим отпечатки споротых погон. Впрочем, не в стиле Лёки интересоваться мнением, да и хвастовство отсутствовало. Она просто самоутверждалась под предлогом, что ей нужен портной. У самой, как мы уже знали – директриса Дома моды какая-то родня. Заказ приняла дуськовская подружка, офицерская жена, обшивавшая батальонских модниц, но тут её сочли камикадзе. В итоге (по Лёкиному первому мнению) материю она испортила. Принесённое Дуськовой одеяние Лёка примерила в «спецчасти», сняв одежду и ослепив нас импортным бельём. Платье было сшито броско, и непонятно было, зачем столь пышные рукава, так много складок. Лёка пояснила: этой моделью (Пьер Карден) «предвосхищает грядущий стиль» (смотрела в завтрашний день). После демонстрации у нас и в «казарме» ринулась она к мужикам… У Морковникова платье, явно, имело успех, а потому заказчица, уже не ворча на портниху, отсчитала сумму, равную месячному окладу.
– Шикарная жизнь, шик, блеск, – загундосила Кукурузова. – В пассаже я увидела блузку сатиновую в горошек фабричного пошива. Моего размера, конечно, не было, а на заказы денег нет. Не жизнь, зарраза…
Из дневника:
Сегодня (такой ужас!) пошёл снег! В сентябре! Вот «знак», так «знак»!
О, как бы я хотела положить руки ему на погоны! Фраза, подходящая для сентиментального дневника дамы, соблазнённой гусаром. Мой гусар идёт мимо, он меня больше не любит… Мне кажется, любит. Просто он помертвел.