В медсанбате уже все знали о пленном офицере; где бы ни появлялся Сафронов, его спрашивали:
— Ну как он там?
Зла и ненависти в этих вопросах он не улавливал, скорее — любопытство; как-никак у них первый немец. Многие, вероятно, встречались с ранеными пленными в полках, батальонах, санбатах. Сафронов не встречался…
В этот день его остановил замполит:
— Кхе-кхе, я все хотел спросить, как вы относительно вступления в партию, не думали?
— Давно хочу. Еще на военфаке мне предлагали, да я не считал себя достойным.
— Кхе-кхе… паче гордости. Извольте-ка вот написать заявление.
— А рекомендация?
— Дам я и капитан Чернышев. Я уже, кхе-кхе, разговаривал с ним.
Сафронов стоял растерянный, не зная, что ответить.
— Кхе-кхе, завтра жду заявления.
Стараясь побороть охватившее его волнение, Сафронов вернулся в палатку.
Пленный все так же лежал, уставив глаза в невидимую точку. На лбу у него выступили капли пота, губы потрескались.
— Это ж все-таки тяжелый, — заметил Сафронов Кубышкину. — Ухаживать надо.
Он взял влажные тампоны, обтер лицо и губы пленного, несколько капель выжал на сухой и шершавый язык.
Немец по-прежнему не произносил ни звука.
«Ну и черт с тобой, — рассердился Сафронов. — Молчи хоть до самой операции».
Опять подошла машина, и Сафронову пришлось отлучиться, оставив за себя Кубышкина.
— Только ухаживать надо. Понимаешь, надо. Приказываю.
Немец таял с каждой минутой. Нос заострился, глаза ввалились и выглядывали из глазниц, как голодные птенцы из гнезда. Странное сравнение удивило Сафронова, но еще больше удивил взгляд пленного — по-прежнему без жалобы, без мольбы, с отблесками глубокой боли, которую он стойко переносил. Ни звука, ни слова.
«Какая в нем силища… Какое терпение», — подумал Сафронов и даже покосился по сторонам. Ему сделалось неловко от этой мысли. Он вроде бы восхитился врагом, немцем, офицером.
«Нет, не врагом, — постарался оправдать он сам себя, — человеком. Действительно, стойкость и выдержка поразительные».
— Ну как тут? — послышался голос капитана Дорды. — Меня ведущий прислал. Он будет очередного оперировать, а мне приказано этого…
XXXVII
Сафронов бился над заявлением весь вечер и всю ночь. То получалось очень сухо, то слишком выспренно, то его прерывали на полуслове, то он сам перечеркивал написанное. Только под утро написалось вроде бы удовлетворительно:
«Прошу партийное бюро принять меня в кандидаты Всесоюзной Коммунистической партии большевиков. Клянусь не запятнать ее светлого имени и, если потребуется, отдать жизнь за дело свободы и правды русского народа, за дело Ленина — Сталина».
Сафронов перечитал текст, остался доволен, осторожно свернул листок вдвое, спрятал его в планшет. А к замполиту все не шел, все тянул, чувствуя непонятное смущение.
«Но в конце концов, он же мне предложил, значит, считает меня достойным, — сказал себе Сафронов. — Да, — тут же возразил другой голос, — на военфаке тоже предлагали… Но там… другое дело. Там я был еще совсем зеленый…»
Он вспомнил вдруг ночное ЧП, тень у березы и свой выстрел…
«Да, я убил одного фашиста».
Этот довод его убедил, хотя в душе Сафронов и понимал, что довод не самый главный для врача.
Замполит встретил его приветливо, прочитал заявление, одобрительно покашлял:
— Кхе-кхе, ладно. После операции принимать будем.
У Сафронова замерло сердце, и, чтобы не показать нахлынувших чувств, он поспешно откозырял.
Вечером он решил заглянуть в госпитальную палатку: «Как там детишки, мать? Как там этот немец? Говорят, что даже во время операции, даже под наркозом он не произнес ни слова, только мычал. Хирурги думали, что он глухонемой, контуженый, но тут он выругался по-немецки…»
Было у Сафронова и еще одно желание, которое он скрывал даже от себя, — повидаться с Галиной Михайловной. По существу, с того страшного утра, со дня похорон он и не видел ее, и словом не обмолвился. Получал от нее приветы через Любу, сам передавал добрые слова. Он боялся, что не сдержит своей жалости, выдаст себя и тем самым оскорбит милого ему человека.
И опять его поразила Галина Михайловна. Она стала строже, собраннее, тщательно заправляла под косынку седые волосы, старалась держаться перед ранеными бодро. Беспокойная, изнуряющая душу работа, постоянное пребывание с тяжелыми ранеными как будто подтянули ее, вынудили скрывать свое личное горе, проявить ту профессиональную выдержку, что всегда сопутствует опытному врачу.
Пожалуй, три профессии требуют этой постоянной игры на людей, железного контроля над собой: профессии актера, врача и педагога.
Сафронов когда-то восхищался профессором Зиминым, умеющим вдохновлять самых тяжелых больных. Сейчас он восхитился Галиной Михайловной. Несколько минут он стоял у входа, наблюдая, как она неторопливо и достойно, с заведомым желанием помочь, подходила то к одному, то к другому послеоперационному и там, где она появлялась, стихали стоны, жалобы, просьбы, смягчался взгляд. Он успел заметить, что раненая мать находится справа в дальнем углу, а рядом с нею — пленный немецкий офицер. Он, верно, еще не пришел в себя после наркоза, лежал с закрытыми глазами.
Галина Михайловна почувствовала присутствие Сафронова, не оборачиваясь, отозвалась:
— Я скоро освобожусь.
Неподалеку от палатки, за кустами, слышались детские голоса.
Сафронов приблизился, спросил негромко, чтобы не напугать:
— Как живете?
Детишки замолчали.
— Вы что? Разве забыли? Я — доктор.
Девочка взглянула на него из-под насупленных бровей:
— У-у, зачем мамане ногу отрезал?
— Это не я…
— Это не он, — раздался голос Галины Михайловны, которая неслышно подошла сзади. — А потом, я уже тебе объясняла, Лида: если бы ногу не отрезали, маманя умерла бы… Ну… Играйте…
Она кивнула Сафронову, и они пошли в глубь леса.
Галина Михайловна молчала. Лицо ее смягчилось, взгляд потеплел. Видно, добрые воспоминания наполнили ее. Сафронов шел не спеша, изредка поглядывая на свою спутницу.
— Товарищ гвардии… — донесся вслед голос Галкина.
— Это меня, — встрепенулся Сафронов.
— Идите, — мягко сказала Галина Михайловна, точно извинилась за то, что задержала его. — Появляйтесь, Валентин Иванович. Мне хорошо с вами.
Сафронов не нашелся, что ответить, поклонился и поспешил на голос.
— Корпусной начальник приехавши. Где, говорит, капитан Сафронов? А сестра Стома говорит: по делу ушел. А он говорит, чтоб сей минут был, — объяснил Галкин по дороге, стараясь забегать вперед, чтобы видеть лицо Сафронова.
Корпусной врач стоял у машины, разговаривал с капитаном Чернышевым.
Сафронов, как положено, доложил о прибытии:
— По вашему вызову…
— Расхлебывай, кашу, орел. Сам заварил, — произнес корпусной, натягивая улыбку на лоснящееся, покрытое загаром лицо. — Поедешь со мной. Ну, не понимаешь? Сам же агитировал за легкораненых. Там уже набралась целая команда. Вот и будешь ею командовать. Даю пять минут на сборы.
Сафронов козырнул и бросился в палатку. Там находились все его подчиненные. Они смотрели на своего командира как-то растерянно.
— Кубышкин, — наказал Сафронов, — чтоб тут порядок был.
Заметив сочувствие в глазах сестер, он приободрил их:
— Ничего. Я скоро вернусь.
А сам подумал: «Вернусь ли? Все так неожиданно».
Ровно через пять минут «виллис» корпусного взвыл и, круто развернувшись, выехал на дорогу. Последним, кого увидел Сафронов, была его сестричка Стома. Она стояла у палатки, подняв над головой пилотку, и не махала ею, не двигалась, а замерла в этой позе. И это больше всего запомнилось Сафронову.
XXXVIII
Горе свое Галина Михайловна переживала тихо. Оно ничем не отличалось от других несчастий, коим нет числа и счета и которые довелось ей повидать за годы войны. Только это было ее несчастье, ее горе, и потому переносить его было тягостно. Особенно ее давила мысль о нелепости этой потери. И о своей невольной вине в гибели любимого.