— Нет, подумать только! Перед самым носом увезли, мерзавцы!.. — пробурчал он и после этого добрый час только хмурил свои белесые брови да сердито молчал.
Громов в эти трудные минуты сохранил свою живость, подвижность, общительность.
С тех пор как они очутились с Ивановым на улицах города, их непрестанно окружали люди — всем хотелось узнать, что делается в Москве, в стране, на фронтах… Громов не успевал отвечать на вопросы, пожимать руки, утешать, успокаивать и, в свою очередь, расспрашивать без конца. Ему хотелось знать обо всем, что касалось города, — о том, как здесь жили люди, что разрушили гитлеровцы и что не успели разрушить; сохранились ли самые крупные предприятия города — завод сельскохозяйственных машин, текстильная фабрика и вагоноремонтные мастерские. И хотя все было уже известно и на душе было невесело, ему хотелось скорее сесть в машину, чтобы своими глазами увидеть, представить себе величину разрушений, понять, с чего надо начать восстановление.
Было решено, что они осмотрят город вместе со Стремянным, а он все не появлялся. Ему надо было разместить свое штабное хозяйство, установить связь с командованием армии, с соседями и своими полками, дать указания об охране города, назначить коменданта…
Наконец, когда Иванов уже предложил было войти в дом и погреться, Стремянной вышел на улицу, запахивая на ходу полушубок.
— Поехали, товарищи, — громко сказал он, движением руки подзывая шофера. — Посмотрим, как и что…
Стремянной сидел рядом с шофером, тяжело облокотившись локтями о колени, и, подавшись вперед, внимательно вглядывался прищуренными глазами в знакомые с детства дома, в деревянные заборы, в деревья городского сквера, виднеющиеся за низкой чугунной оградой с пиками, похожими на гарпуны, и тяжелым орнаментом из лавровых листьев. Как гласила старинная легенда, эта ограда была отлита еще при Екатерине на уральских демидовских заводах.
Позади Стремянного сидели Иванов и Громов. Они негромко и озабоченно переговаривались, но Стремянной их не слышал. Так странно было ему видеть в этом городе, где прошло его детство, следы недавнего боя, следы тяжелого, почти годичного плена…
На углу двух улиц — Спартаковской и Карла Маркса — стоял немецкий штабной автобус с выбитыми стеклами и сорванными от сильного взрыва дверями. Автобус был выкрашен в серый цвет, а на его кузове черный дракон вытянул в разные стороны три маленькие безобразные головы, увенчанные рогатыми коронами. Этот воинственный знак принадлежал части, еще недавно хозяйничавшей в городе. Сейчас «черные драконы» находились уже в доброй полусотне километров отсюда.
Иванов перегнулся через борт машины, стараясь разглядеть, есть ли что-нибудь внутри автобуса, но вездеход уже завернул за угол и поравнялся с небольшим двухэтажным каменным домом, — штукатурка на нем облупилась, отпала и в разных местах виднелись потемневшие, изгрызанные временем, дождями и ветрами кирпичи.
Как много было связано у Стремянного с этим домом!.. Вот здесь, где зияет черная впадина вырванной взрывом двери, он когда-то, еще мальчиком, долго рассматривал комсомольский билет, который ему только что вручил секретарь горкома; а вон там, чуть дальше, у тополя со срезанной снарядом верхушкой, он стоял с Катей Парамоновой — лил сильный дождь, а они стояли под густым навесом, и им было весело…
Машина выехала на площадь.
Вот на углу высокое красное здание. Школа!.. Где-то сейчас Иван Степанович, старый учитель, который заставил лентяя Гошку Стремянного полюбить математику? Сутулый, в своем черном длинном пальто, Иван Степанович неторопливо выходил из дверей с пачкой тетрадей подмышкой, чтобы дома, пообедав и немного отдохнув, вооружиться карандашом, с одной стороны красным, а с другой синим, и начать проверку письменных работ. Синим карандашом он безжалостно ставил двойки и тройки, с таким сердитым нажимом, что часто ломал его, и от этого двойки кончались длинным лучистым хвостом — вот как бывает у кометы. Четверки и пятерки всегда были просто, но любовно выписаны…
Шофер немного притормозил, и сидевшие в машине почувствовали острый запах, исходивший, казалось, от стен этого здания — запах немецкого постоялого двора. Окна нижнего этажа были пересечены тяжелыми железными решетками, а над входом еще висела небольшая черная вывеска, на которой белой краской острыми готическими буквами было по-немецки написано «Комендатура».
— Вот, дьяволы, испортили здание, — сказал Громов. — Прямо будто тюрьма!
Иванов вздохнул и ничего не сказал. Обогнув площадь, вездеход въехал в боковую улицу — раньше она называлась Орловской. По обеим сторонам ее стояли небольшие домики, окруженные фруктовыми садами; не раз Стремянной вместе с другими мальчишками делал набеги на здешние яблони и вишни, не раз ему попадало от хозяев, которые его считали грозой своих садов, и это ему очень льстило…
Вдруг его сердце сжалось, и он невольно, до боли прикусил нижнюю губу. Что же это такое? Где улица? Теперь здесь не было ни садов, ни заборов, ни домов — огромный пустырь расстилался вокруг, деревья вырублены, дома разрушены… Остались лишь каменные фундаменты да груды старого кирпича.
— На дрова разобрали, — сказал Иванов, — все пожгли…
Отсюда совсем недалеко до Севастьяновского переулка. Надо только миновать этот длинный пустырь, где словно похоронено его детство, повернуть за сохранившуюся каменную трансформаторную будку — и тут, направо, второй дом от угла…
На трансформаторной будке нарисован череп и две скрещенные черные молнии. Когда Стремянному было девять лет, он боялся прикоснулся к этой будке — думал, что его тут же убьет.
— Притормозите, — сказал он шоферу. Это было первое слово, которое он произнес с той минуты, как они сели в машину.
Машина остановилась, и Стремянной, круто повернувшись всем корпусом направо, стал пристально разглядывать ничем не приметный одноэтажный деревянный домик, боковым фасадом выходящий на улицу. По обеим сторонам невысокого крылечка в три покосившиеся ступеньки угрюмо стояли старые дуплистые ветлы. Ветра не было, но, повинуясь какому-то неуловимому движению воздуха, ветки их по временам покачивались и роняли на затоптанные ступени клочки легкого, удивительно чистого снега. Стремянной глядел на эти ветлы и молчал, но по тому, как сжались его челюсти, каким напряженным стал его взгляд, оба его спутника сразу поняли, что это и есть тот самый дом, о котором он шутя говорил им в землянке на берегу Дона…
Так прошла, должно быть, целая минута.
— Может, сойдешь, товарищ Стремянной, посмотришь все-таки? — легонько дотрагиваясь до его плеча, негромко спросил Громов.
Стремянной, не оборачиваясь, помотал головой:
— Да нет, не стоит… Там пусто.
— Разве? А смотри-ка, между рамами кринка стоит, и окошко свежей бумагой заклеено. Нет, там, видно, живут…
— Ну, пусть живут… Поворачивай к вокзалу, Варламов.
Машина, подпрыгивая на ухабах и объезжая воронки, выбралась к железнодорожному переезду, пересекла его, с трудом пробралась мимо развалин вокзала и водокачки и очутилась на маленькой привокзальной площади, где до войны посреди круглого сквера стоял памятник Ленину, а сейчас высился лишь один гранитный постамент. Шофер вдруг резко затормозил.
Стремянной, а за ним Иванов и Громов быстро соскочили на землю и сняли шапки. Перед ними на покатой, занесенной снежком клумбе лежали трупы расстрелянных пленных бойцов. Их было человек двадцать — одни в потрепанных солдатских шинелях, другие в ватниках. В тот миг, когда их застала смерть, каждый падал по-своему, но было какое-то страшное однообразие смерти в этих распростертых телах.
Никто из стоявших над убитыми не заметил, как из-за угла ближайшего дома появился мальчик лет, должно быть, девяти-десяти. Он был одет в коротенькую курточку шинельного сукна, в которой ему было холодно. Он зябко жался. На его ногах были старые, латаные-перелатанные валенки, а на голове рваная солдатская шапка. Мальчик медленно подошел к ограде сквера, сосредоточенно разглядывая приезжих большими серыми глазами. Маленькое, сморщенное в кулачок лицо казалось серьезным, даже строгим.