Доктор Рыжиков только вздохнул, и в этом было все объяснение.
Она спокойным жестом убрала с чистого лба прядь теплых пепельных волос и посмотрела вдаль, в свое будущее, обозримое до тех пор, пока будет исправно работать сердечно-сосудистая система архитектора Бальчуриса, его печень и почки, селезенка и прочее.
«Но часто просим мы…» – вспомнил доктор Петрович назидательно поднятый палец старого фельдшера Рыжикова. Только что просим, сразу не вспомнил. Что просим-то?
Китайские фарфоровые чашечки и блюдца такие тонкие и издают такой интеллигентный звон…
– Мы сделали все, что смогли, – не нашел он ничего лучшего, чтобы сказать дальше. Кто-то здорово это придумал. Спасибо ему.
– Да… – сказала она, после чего оставалось только встать и откланяться. Доктору Рыжикову стало почему-то тоскливо. – А я послала заявку на конкурс…
Он понял, что не все потеряно. Еще минута-две у него есть.
– А какой конкурс? – осторожно спросил он.
– Международный… – сказала она. – Пришло приглашение. Очень красивый бланк. Закрытый конкурс. Я у него в конспектах разные черновики нашла… И заявку оформила. Чтобы не подумали, что он… Лучше б ее и не приняли. Теперь пришел ответ, что принята. Что теперь делать?
Конкурс оказался серьезный – на лучшую жилую и культурно-оздоровительную пригородную зону.
Доктор Рыжиков повертел заявку и так, и сяк. И приглашение тоже. Завистливо вздохнул. Повеяло дальними странами и городами.
– Вы уж простите контуженого, – попросил, поразмыслив. – Если с точки зрения изоляции пешехода от усиленного транспортного потока… Короче говоря, я ведь учился а архитектурном… Правда, полтора семестра…
– Правда? – не поверила она. – А почему…
– Перекинулся? – подсказал он. – Очень просто. За доппаек. В медицинском дополнительный паек давали к стипендии. Вот и продался…
Это замечательное простодушие обезоружило жену архитектора Бальчуриса.
– Ну вот… – воспользовался этим он. – Давайте сами нарисуем, вырежем макет из пенопласта… Эскизы и имя – его, оформление – наше… И посылаем… По-моему, справимся.
Как справятся, он пока знать не знал. Это была высадка в неизвестное, прыжок на плацдарм. Чтобы не уходить безвозвратно. Других дел здесь уже не осталось. С делом своих рук…
– Что вы! – Она даже отшатнулась от таковой чисто десантной наглости. – А если архитекторы возьмутся за ваши операции? Первый курс – это еще…
– Сначала перережут человек по сто, – хладнокровно подбодрил он зодчих. – Потом из десятка один как-нибудь получится. Потом начнет получаться. Мы тоже так учились, не думайте. Каждый на своих трупах… – И язык прикусил. Чертова все же контузия! – То есть, я хотел сказать – даже медведи… Медведя…
– Не надо… – сказала она. – Я понимаю.
Провалиться, и только. И чашечки эти такие тонкие и хрупкие, так и норовят раздавиться в слишком бережных пальцах.
– В конце концов, это и профилактика… Чем потом черепки склеивать, лучше развести пешехода с дорогой. Разве это не мой долг? Вот…
Он поискал в кармане огрызок, верно уведенный какой-нибудь медсестричкой, огляделся в поиске бумажного листа.
Она молчала так, будто сейчас его выгонит. Потому что каждому надо хорошо делать свое дело, а не чужое. Потом вдруг сказала:
– Хотите, покажу его эскизы?
Эскизы были там, у архитектора. И в приоткрытой двери – проницательно-ласковый взгляд: мол, я все понимаю и одобряю, действуй, хирург, будь десантником!
Чему же верить? И что просить?
«Но часто просим мы…» Что мы там просим? О чем подымал назидательный палец старый задыхающийся фельдшер над томом Шекспира? «Смотри, Лиза! «Но часто просим мы себе во вред! И боги мудро отвергают просьбы, спасая нас…»
Кто же возьмет на себя смелость точно решить, когда просить, а когда – нет? Когда бороться, не щадя себя, до конца, до последнего вздоха, который сам тебя освободит и остановит, а когда даже не начинать борьбу? Кто? Валера Малышев со своим электронным шефом? Доктор Рыжиков слегка поежился. Он всегда знал только один путь – бороться, ни у кого не спрашивая разрешения. Каждый раз снова, чем бы ни кончилось дело вчера. Но бороться выходило легче всего. Труднее – жить потом рядом с плодами своей борьбы. И смотреть им в глаза.
А может, он хоть в чем-то живет прежней жизнью, бросил доктор Рыжиков каплю надежды и ей, и себе. Может, во сне. Во сне проектирует, строит, участвует в конкурсах, получает награды. Едет с женой из своей уникальной квартиры на свою уникальную дачу. И если это так, если в какой-то личной, спрятанной форме жизнь все-таки продолжается и приносит ему… Стоило за нее цепляться и бороться?
Не в силах ответить один, он хотел спросить у нее, когда она внесла альбомы. Альбомы были уже пыльные, тяжелые и толстые. Доктор Рыжиков подхватил их, опасаясь коснуться ее рук, открытых по локоть. Но что может ответить она? Конечно, одно: стоило. Стоило, стоило, стоило. Для него – стоило. Даже без всяких снов. А сон – это уже награда.
Чтобы хоть как-то ее наградить, он сказал ей про сон.
– Правда? – со слабой надеждой спросила она. – А это можно знать точно?
Не успел он собраться ответить, так ли надо нам знать это точно или хватит надежды, как она отказалась сама.
– Хотя зачем? Лучше так верить… Даже если вы только так, утешаете…
15
Но ведь и утешать – его работа. Когда не остается другого. И когда боль не проходит.
Та боль, которая свела его с ума в архитектурном и от которой он бежал куда-нибудь. Никаких там пайков в медицинском – он про них знать не знал. Пайки – это потом, за санитара и медбрата. Да и какие там пайки в сорок восьмом… Подкормка крохами, чтобы студенты не свалились.
Но что ей толковать про свою боль, когда там и своей хватает.
И про несправедливость боли.
Как она искажает и как уродует мир, когда разламывает череп. И вместе со всем миром перестаешь быть собой. Ты – это уже не ты, это твоя дикая боль, которая помыкает тобой по-своему. А не по-твоему. Как верить человеку, который искажен болью? И как судить его? Доктор Рыжиков, тогда еще не доктор, подумал, что его города будут нести гримасу его боли. Да просто ни на что и не хватало, кроме как тупо смотреть на бумагу и мычать, сжав руками виски. «Отруби мне топором затылок!» – требовал он у своего школьного друга. Школьный друг, мокрый и потный после своей боксерской драки, с широкой и мохнатой грудью, с синяками на морде, говорил в утешение: «А вот меня по ней бьют, как кувалдами, и хоть бы раз заболела!» Каждый утешает как может.
Он понял всех, кто убивал себя от боли.
Один старый лекарь, довоенный друг Петра Терентьевича, еще отчищавшегося от плена, сказал тогда доктору Рыжикову, тогда еще не доктору: «А что, другим легче? Ты что, один такой у нее выкормыш?» У второй мировой, стало быть.
В архитектурном был один, а в госпитале окунулся в море общей боли. И сначала услышал, что это все. Что он неизлечим и обречен выть от нее всегда. Потом заметил, что чужая заслоняет свою. Что чужой болью можно спастись от своей или от наркомании лекарствами. Заметил, что просто забывал о своей боли, когда в их многоместной палате грудью падал держать соседа-фронтовика, бившегося в эпилептическом припадке. Забывал, когда вытаскивал из операционной тазики с отрезанными руками и ногами. Забывал, когда нес из палаты по коридору, а потом по больничному двору носилки с телом, еще не остывшим, но уже накрытым простыней, и боялся только одного – столкнуться с женой или матерью…
Забывал – и она отпускала. Потом возвращалась – ломить череп тисками. Особенно когда оставался с собой – приседал на пенек съесть пирожок. Высоко она сидела, далеко глядела. Не давала передохнуть. Он не передыхал, когда был сталинским стипендиатом и медбратом в институтской хирургии. И когда после первых операций под неусыпным оком Ивана Лукича дежурил возле своих больных, не доверяя персоналу ни укола, ни перевязки. Пока, по крайней мере, не появилась Сильва Сидоровна.