Ученики вскакивали, чесали бока и овчину на голове, отплевывались, зевали или крестили рты; иные тупо глядели, не понимая сразу, зачем их будят в такую рань, и опять тяжело падали на постели.
— В баню! в баню! — провозглашал Захаренко.
— Эй, вы!.. И-го-го-го! — загреготал кто-то.
В баню пускали по утрам раным-раненько. Срам было днем выпустить в город эту массу бурсаков, точно сволочь Петра Амьенского, грязных, истасканных, в разнородной одежде, никогда не ходивших скромно, но всегда с нахальством, присвистом и греготом, стремящихся рассыпать скандалы на всю окрестность. В продолжение всей истории училищной жизни только и был один случай, когда днем отпустили бурсаков в баню, но после начальство долго раскаивалось в своем распоряжении. Но об этом после.
— Живо! — крикнул спальный старший.
— Подымайся! — кто-то заревел неистовым, раздирающим уши и душу голосом.
— Грешные тела мыть! — отвечали еще неистовее.
Спальня Сапога наполнилась шумом. Скоро и охотно одевались бурсаки, потому что баня для учеников была чем-то вроде праздника. Выдвигаются сундуки; у кого ость чистое белье, связывают узлы; у кого есть деньжонки, напасаются грошами; всем весело, потому что хоть раз в две недели бурсаки подышат свежим воздухом и увидят иные, не казенные лица, а главное — день бани для бурсака был днем разнообразных промыслов и похождений.
— В пары! — командовал старший.
Установились в пары.
— Марш!
Длинной вереницей отправились из спальни Сапога. На лестнице они повстречали еще своекоштных, к хвосту их пристали еще несколько номеров; у ворот их ожидали номера казенных учеников. Только городские остались в училище. Они ходили в баню дома, по субботам. Во главе ополчения стоял Еловый, солдат из училищной прислуги. Ему было поручено от начальства наблюдать порядок и тишину. Понятно, что порядку и тишины не могло быть под надзором такого педагога, как солдат Еловый. Огромной змеей извивались по мосткам пар двести с лишком, заворачивая из училищных ворот на монастырский двор. Гвалт, смех и неприличные остроты потрясли воздух святыни. Схимник в келье единенной, заслыша гуденье и шум мирской, усерднее и теплее стал молиться о грехах людского рода.
Ученикам повстречался рыжий монастырский сторож, до безобразия огромного роста. Сторож редко упускал случай посмеяться над бурсаками, когда бурсаки шли в баню либо по праздникам в город. Ученики насолили чем-то ему.
— А, вот и вшивая команда! — сказал он проходившим мимо него ученикам.
— Блином подавился! — отвечали ему.
Ученикам известно было, что сторож однажды на масленице, не сходя с места, съел семьдесят три блина и выпил четверть ведра сиводеру, то есть водки.
— Отчего это леса вздорожали? — спрашивал сторож.
— Тебе блины пекли.
— Черти! на порку вам пошло!
— Рыжий, да ты никак на коне? Али вправду такой длинный?
— Златорунный!
— Веха!
— Каланча!
На сторожа градом сыпались насмешки. Где ж одному человеку переговорить более двухсот крепко острящих бурсаков? Он едва успел вставить свое слово:
— Слышь, паршивая команда, не воровать на базаре!
В него Сатана пустил ком грязи. Сторож стал лаяться на чем свет стоит.
Когда проходили последние пар семьдесят, затеялась оркестрованная брань.
— Блин, блин, блин! — запел кто-то.
Сторож не знал, что предпринять; голосу его не было слышно. Когда мимо его прошли все, когда слово блин раздавалось далеко, он крикнул вслед утекающей бурсы:
— Сволочь отпетая! Всех вас перепороть следует!
Издалека откуда-то едва слышно донеслось:
— Бли-и-н!
Сторож плюнул; ударили в колокол, он перекрестился набожно и пошел к утрени.
Бурса двигалась, большинство правым плечом вперед, по базару. Город спал еще. Бурсаки рассыпали целую серию скандалов. Собаки, которых такое обилие в наших святорусских городах, ищут спозаранку, чем бы напитать свое животное чрево; бурсак не упустит случая и непременно метнет в собаку камнем. Шествие их знаменуется порчею разных предметов, без всякого смысла и пользы для себя, а просто из эстетического наслаждения разрушать и пакостить. Вон Мехалка раскачал тумбу, выдернул ее из земли и бросил на середину улицы. Хохочет, животное. Идут ученики мимо дома с окнами в нижнем этаже и барабанят в рамы, нарушая мирный сон горожан. Старушка плетется куда-то и, повстречавшись с бурсой, крестится, спешит на другую сторону улицы и шепчет:
— Господи! да это никак бурса тронулась!
Хорошо, что она догадалась перейти на другую сторону, а то нашлись бы охотники сделать ей смазь и верховую, и боковую, и всеобщую.
Едет ломовой извозчик. Аксютка пресерьезно обратился к нему:
— Дядя, а дядя!
— Чаво тебе? — отвечал тот благодушно.
— А зачем, братец, ты гужи-то съел?
Крючники, лабазники и ломовой народ терпеть не могут, когда их обзывают гужеедами.
— Рукавицей закусил! — прибавил кто-то.
Мужик озлился и загнул им крутую брань.
Когда шли по берегу реки, на которой уже стояли весенние суда, Сатана сделал предложение:
— Господа, крикнемте «посматривай!»
— Начинай!
Сатана начал, и вслед за ним пастей в сорок раздалось над рекой: «Посматривай!».
На барках мужики с переполоху повскакали, не понимая, что бы значил такой громадный крик. Когда они разобрали, в чем дело, начали ругаться; слышалось даже:
— Эх, ребята, в колье их!
На это им ответом было:
— Тупорылые! Аншпуг съели!
— Посматривай! — хватили бурсаки что есть силы.
Над рекой повисла крепкая ругань.
Наконец под предводительством солдата-педагога Елового ученики добрались и до торговых бань. Пары остановились. Еловый у двери пропускал по паре, выдавая казеннокоштным по миньятюрному кусочку мыла. Своекоштным не полагалось. Затем пары отправлялись в предбанник, по дороге покупая веник и мочалку, потому что ни того, ни другого казна не давала ученикам. Пары бегом бежали одна за другой, бросаясь в двери предбанника. В дверях была давка: всякий спешил захватить шайку, которых не хватало по крайней мере для третьей части учеников, вследствие чего они должны были сидеть около часу, дожидаясь, пока кто-нибудь не освободится. При этом Аксютка с Сатаной, разумеется, были с шайками. Чрез четверть часа баня наполнилась народом, огласившим воздух бесшабашным гвалтом. Негде было яблоку упасть; все скамейки заняты; иные сидят на полу, иные забрались в ящики, устраиваемые для одежды моющихся. Старшие, цензора и прочие власти занимают отдельную, довольно чистенькую комнатку, назначаемую содержателем для лиц почетных. Дети, потешаясь, хлещут друг друга ладонями по голому телу. Большинство отправилось в паровую баню. Бурсаки страстно любят париться. Полок брали приступом; изредка слышались затрещины, которых бурсак вкушает при всяком случае достаточное количество. Тавля стащил кого-то за волоса со своего, как он говорил, места.
— Катька! — кричит Тавля.
— Что? — отвечает тот подобострастно.
— Поддай еще!
— Не надо, — отвечают голоса.
— Я вам дам не надо!
— А в рождество (лицо) хочешь?
Это был голос Бенелявдова. С ним Тавля не стал разговаривать. Он опять кричит:
— Катька! встань предо мной, как лист перед травой!
Катька явился.
— Окати меня.
Окатил.
— Парь меня!
Катька парит его. Тавля от удовольствия страшно грегочет.
На полке продолжалась возня; стонут, грегочут, визг с присвистом и хлест горячего березняка. Вот пробирается несчастный Лягва. Он был пария бурсы. У Лягвы какое-то скверное, точно гнилое лицо, в пятнах, рябое; про это лицо бурсаки говорили, что на нем ножи точить можно. Куда он ни приходил, воздух делался противным и вредным для легких, потому что этот запах у него был и за пазухой, и на спине, и в карманах, и в волосах. Это несчастное существо, право, кажется, перестало быть человеком, было просто живое и ходячее тело человечье. Проклятая бурса сгноила Лягву, буквально сгноила Лягву. Товарищи не то чтобы ненавидели его, а чувствовали к нему отвращение, и даже редко кто находил удовольствие обижать его. Не поверят, что из пятисот человек в продолжение восьми лет не нашлось никого, кто бы решился не только дать ему руку, но и сказать ласковое слово. Не только ученики его презирали, но даже начальство и прислуга. Мы сказали, что бурса сгноила его тело: это в собственном смысле надо понимать. Он должен был по приговору начальства и товарищества жить и ночевать в спальне, которая была отведена для таких же, как он, отторженников бурсы, двенадцати человек. Дело в том, что были ученики, страдавшие известною болезнью, которая в детском возрасте не составляет еще болезни, а зависит от неразвитости организма. Никто об них не заботился, не лечил. Бурсацкая казна не купила для них даже клеенки, чтобы предохранить тюфяки от сырости и гнили; вместо этого страдавших этой болезнью имели обыкновение в училище сечь голенищами. Честное слово, что в тюфяках заводились черви, и несчастные должны были спать чисто на гноищах. Спросят, отчего же эти ученики сами себя не жалели и не просушивали своих тюфяков по утрам? Попадая в каторжный номер, в котором приходилось дышать положительно зараженным, ядовитым воздухом, ощущать под своим телом ежедневно рой червей, быть в презрении у всех, — они делались до цинизма неопрятны и вполне равнодушны к своей личности; они сами себя презирали. Вот факт: Лягва дошел до того, что глотал мух и других насекомых, съел однажды лист бумаги, вымазанный деревянным маслом, ел сальные огарки.