— А ведь ты трус, Пахчан! — раздавался снизу хохот.

Этот спуск шел боковым склоном, так что даже огней питательного пункта не было видно.

Но вдруг, когда Пахчан терял последние силы, слева выбрызнула струйка света, и раздался голос Арменака:

— Дорога!

Повиснув на руках, Пахчан спрыгнул на дорогу.

— Где письмо?

— Все дело в том, что на восьмой ноге с левого боку справа у моей лошади соскочила подкова, — сосредоточенно ответил ему Арменак.

— Она письмо тебе передала?

— Если б в Баязет-Арарате был кузнец, ничего бы не стоило закурить подкову, — продолжал серьезно Арменак, — но все дело в том, что Акоп закрыл лавочку. Ты можешь себе представить, мы целый месяц питались пареной тыквой без крупинки соли. А Шамирам очень любит соль, я тебя уверяю! Она говорит…

— Где письмо Шамирам?

— А у меня есть папиросы. Зачем лезть за табаком?

Он галантно вынул коробку «Египетских»:

— Закуривай!

Пахчан, совершенно обессиленный, опустился на край дороги.

— Отдыхать? Нет! Не на такого напал! Закуривай!

Арменак всунул ему в рот папиросу, зажег ее и скомандовал:

— На пункт! Там дают сладкое молоко в табакерке.

Быстрой, широкой походкой, твердо держа своего коня за узду, Арменак зашагал. Пахчан покорно пошел за ним.

Уже горели костры, у кипятильников гудела очередь, и по близлежащим склонам загорелись огни.

Пахчан и Арменак вошли в палатку, набитую людьми.

Над столом, заставленным консервными банками, два офицера спорили между собой:

— Надо сейчас же объявить это! — кричал один.

— Никакой нет надобности, — ответил другой, слизывая с чайной ложки густое, сладкое молоко, — пускай идут на север. Не все ли им равно, где жить.

— Но ведь они могут идти домой! Сувалан почти на полпути. На юг сто одна верста. На север сто сорок две.

Пахчан прислушался. Арменак торопливо стал есть.

— А пускай идут куда хотят. Две недели от Маруськи письма нет.

— Надо объявить.

— Что объявить? — судорожно поймав мысль разговора, вскрикнул Арменак.

— Объявить, что народ может идти обратно. Получено известие, что войска получили подкрепление и возвращаются в Ван. А раз возвращаются войска, может возвращаться и народ. Нет надежней защиты для тамошнего населения, чем наши казачьи части.

— Объявить? Идти назад? — закричал Арменак. — Я объявлю.

Пахчан едва успел выбежать за ним из палатки.

Вскочив на коня, без шапки, Арменак мчался к подъему дороги. Пахчан вскочил на гунтера и помчался за ним.

— Объявить!.. Объявить!.. — тяжело дыша, повторял Арменак, когда Пахчан нагнал его.

— Но ведь народ внизу. Там, наверху, никого нет, — уговаривал его Пахчан.

— А я объявлю никому!

Когда они поднялись наверх, Арменак пришпорил лошадь и дико помчался по дороге. Пахчан за ним. Гунтер капризничал и останавливался, но письмо Шамирам заставляло Пахчана не жалеть ударов нагайки.

Дорога шла по краю крутого обрыва.

Бессвязные крики, прерываемые хохотом, неслись в лицо Пахчану. Он напрягал все силы, чтобы не отстать.

Внезапно крики и хохот грохнули вниз, и все смолкло. Гунтер остановился над обрывом, отказываясь идти дальше.

— Сорвался! — Пахчан слез с лошади, зацепил узду за камень, сел.

«Что можно сделать ночью?»

Пахчан несколько минут просидел, напряженно вслушиваясь.

Ночная тишина властно топила летящий из Сувала на шум располагающегося на ночлег народа.

Ни шороха, ни шелеста, ни стона снизу.

«Погиб, — решил Пахчан. — А письмо?»

Раздираемый этими мыслями, утомленный дорогой, он забылся. Было уже светло, когда он открыл глаза.

Мгновенно все вспомнив, он заглянул вниз.

Сажени на три вниз, на выступе отвесной скалы лежал Арменак. Коня не было видно — дальше была бездна.

Отойдя вбок, Пахчан спустился к трупу.

Голова Арменака, с широко раскрытым ртом и не боящимися лучей солнца глазами, лежала в луже крови.

Пахчан снял с него маузер. Из кармана выпала табакерка.

Пахчан схватил ее. На крышке был выгравирован силуэт Сипана. Пахчан раскрыл табакерку, обсыпанная табаком, там лежала записка:

«Брат мой милый. Я жива. Я у Саркиса в Пир-Карибе. Приезжай скорей. Боюсь. Твоя Шамирам».

Дом Саркиса

Вагаршак стоял на крыше дома, единственного дома, уцелевшего в небольшом селении на северной окраине Вана. Оно ютилось на склонах гор, обращенных к югу, здесь отлично зрел желтый, сладкий виноград, и у всех жителей были сады. Глубокий овраг отделял его от тех кварталов Вана, где в апреле 1915 года последняя горсть повстанцев защищалась от уже разгромивших город курдских шаек и турецких регулярных войск квартальной экспедиции. Сюда, в это селение, отступили остатки повстанцев, и Вагаршак в их числе, когда глинобитные стены их убежища, в которых пули завязали, все-таки были насквозь изрешечены. Преследуя повстанцев, войска сожгли селение. Уцелел только стоявший на отлете дом старого Саркиса. Осенью того же пятнадцатого года Саркис вернулся на свое пепелище, собрал виноград, вымочил его в уксусе и подвесил под потолок. На зиму заботливо укрыл лозы соломой и сейчас дожидался хорошего урожая. Хлеба не было. Кроме винограда, был только тарех — высушенная в соли селедка. Но Саркис считал себя счастливым: сам жив, дом цел, с голоду не умрет. Оттого, что выпало ему на долю такое счастье — остаться живым, старинное чувство гостеприимства, свойственное всем ванским крестьянам, развилось у него с особенной силой, и когда к его дому подъехал фургон Вагаршака, он встретил гостей с поклонами и приветствиями, помог Вагаршаку перенести Анаид в дом, сам выпряг вола и захлопотал по хозяйству. Он редко видел людей и перед каждым новым человеком, которого встречал, испытывал острое чувство стеснения, почти стыда, за то, что он остался жив, когда сотни тысяч людей погибли, и старался искупить свою «вину» лаской. Разбитая дорогой, Анаид уснула. Вагаршак для того и сделал остановку, чтобы дать ей отдохнуть.

Вагаршак поднялся на крышу. Глаз не хватало, чтобы охватить все сразу. Слез не хватило бы, чтобы выплакать горе, зажавшее горло.

Прямо у ног его змеилась черная щель оврага, но на том берегу оврага, на месте того квартала, где защищались повстанцы, нельзя было найти признаков человеческой жизни: серо-розовые остатки домов слились с серо-розовыми горами, с которых брали глину для их постройки. Были горы, пришли люди — построили, пришли люди — разрушили. Ветер и дождь смели и смыли мусор разрушения, остались только горы. Только по узенькой перекладине полуразрушенного мостика можно было догадаться, что здесь жили люди.

У Вагаршака заныла рана в плече, которую он получил, защищая жизнь на том месте, где теперь ничего не было, и он, подняв глаза, впился в белоснежный конус Сипана, подымавшийся прямо с густо-синей осенней глади озера. Жгучее бывает солнце в Ване в летние дни, но никакому солнцу никогда не расплавить вечной белизны Сипана. Таким же он был тысячелетия тому назад, когда смотрели на него урартийцы, предки армян, таким же он был, когда Семирамида строила свои сады, таким же он был, когда в этих цветущих долинах рос армянский народ, таким же он остался, когда народ этот был изгнан отсюда в месопотамский плен за то, что поднял восстание, и для того, чтобы погибнуть в пути под раскаленными бичами солнца, под горячими не только от солнца, но и от армянской крови прикладами аскеров.

Сипан, Сипан, ты все видел! Что же ты молчишь, Сипан?

К югу от Сипана, над той же густо-синей гладью озера, тревожно насупились буро-рыжие гребни Варага.

Вараг!

На груди твоей, в древней расщелине, приютился Варагский монастырь. Если напрячь глаза, можно увидеть даже отсюда его остроугольные главы. Главы и стены целы. Но библиотека? Вагаршак знает, что только стены целы, но пусты стены, и горьким эхом отдается в узких голосниках голос путника, если какой-нибудь путник забредет теперь туда. Еще можно на дворе, из груды щебня и пепла вытащить обгорелый клок пергамента. Но все, что копили веками мудрецы, все рукописи и книги — все погибло. И колокол замолк, и тропинка заросла, по которой еще две осени назад поднимались в праздник принаряженные жители Вана.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: