Значит, не о том. Он вздохнул облегченно, обнял ее, целовал пальцы, волосы и через минуту услышал ровное дыхание. Спала. Спала, как дитя, уставшее от слез.

Он-то теперь долго не уснет. Чуть не проговорился. Почудилось спросонья, что она знает все. Это было бы несчастье, пропасть, бездна. Разбить ее бедное, преданное сердце. Подумать страшно.

В спальне полутемно. Горит лампада у икон, покачивается на серебряных цепях, освещая кроваво-красным светом лик богородицы. От легкого этого движения он оживает, кажется страдальческим, обреченным… Вот так же было и тогда, в сумерки, в полутемной комнате на Большой Морской, во флигеле в глубине двора, не по-питерски затененном деревьями. Не было лампады, но распятие из слоновой кости, пожелтевшее, как старческое измученное тело, оживало в страданиях при свете свечей. И прекрасная полячка, обольстительная, коварная, влекла его стать на колени перед изображением Христа и поклясться в верности до гробовой доски. Театр! Комедия! К чему ей понадобились такие необозримые сроки? Он горько улыбался. Комедия. А до сих пор щемит сердце.

И началось-то почти что в театре. В маскараде. Летели санки по Литейному. Сашка Бестужев уговаривал не заворачивать домой, а ехать прямо в маскарад, говорил, что поэт не должен бежать впечатлений бытия, что однообразие сушит воображение, мертвит фантазию, что цвет и звук тускнеет, глохнет в жизни, устремленной к единой цели, хотя бы и самой благородной. Много еще чего говорил, и захотелось уступить златоусту, витиеватому краснобаю. Слаб человек.

Но, приняв легкомысленное это решение, твердо положил себе быть не участником, а хладнокровным зрителем этих забав.

Сначала удавалось без труда. Оцепенел от яркого света, музыки, от зрелища комических масок, наряженных паяцами, нищими, чертями, торговцами; они бесновались, прыгали, плясали, только что не кувыркались. Их оттесняли великолепные кадрили античных красавиц, средневековых рыцарей, цветочниц, испанок, самоедов в звериных шкурах, пытавшихся величественными позами, неспешными танцами облагородить это разнузданное веселье. Удивительно было видеть среди этой не по-русски непринужденной и пестрой толпы чинов высокопоставленных и знатных — Новосильцева, Чарторыйского, Уварова… Около них увивалась очень грациозная маска, одетая разносчицей писем. Она совала им маленькие конвертцы, напропалую интриговала, указывая на некоторых степенных дам, сидевших в ложах, как видно объясняя, что послания писаны ими. Вельможи, распечатав конвертцы, показывали письма друг другу и очень смеялись. Подумалось, что в нашей столице даже на маскарадах соблюдают иерархию. И как раз в эту минуту бойкая почтальонша подлетела к нему и подала конверт. Менее всего можно было ожидать такое письмо на маскараде. Не письмо — мадригал. Писавшая называла его поэтом-гражданином, восхваляла его отвагу и мужество, лестно сравнивала с другими поэтами, каковые воспевают лишь утехи любви, забывая о горестях отчизны. Кто из светских дам, а тем более не светских, мог сочинить такое послание? Но нельзя сомневаться, что оно написано не мужской рукой. Слова, обороты фраз, неточность орфографии — все выдавало искреннее волнение, почти влюбленность. Теперь стыдно признаться самому себе, что лесть пронзила, как точный удар в самое сердце. Забыв решение оставаться в этом празднестве только зрителем, преодолевая робость, он подбежал к прелестной почтальонше и спросил, кем послана записка. Ответ последовал короткий: «Угадайте». Он стал указывать на тех, от кого было бы приятно получить такое признание. На величественную Антигону в белой тунике, не расстававшуюся с седобородым старцем, на задумчивую красавицу в лиловом домино, уронившую веер на барьер ложи, на жгучую брюнетку в костюме испанки: «Эта? Эта?» Почтальонша только отрицательно качала головой и вдруг, потеряв терпение, ткнула себя пальчиком в грудь: «Эта!»

Она не хотела назвать свое имя. Письмо было подписано инициалом К. «Пусть я всегда буду для вас госпожой К.», — сказала она. Всегда? Значит, эта встреча не последняя?

Он потерял дар речи. Оглянулся, разыскивая глазами Александра Бестужева и радуясь, что он исчез безвозвратно. На хорах трубачи гремели торжественным полонезом, пустела середина зала, медленно, слегка приседая, двигались пары, устремляясь к соседней зале. Она протянула ему руку, приглашая влиться в эту нескончаемую вереницу…

Домой он провожал ее в наемной карете, счастливый тем, что завтра увидит ее снова.

Теперь ему было непонятно, как мог он не заметить суетливую поспешность ее признаний, неженскую отвагу, с какой она атаковала его. Тогда казалось, что он завоевал ее своим талантом, своей несхожестью с другими. Простак, он не замечал, что был сам мгновенно завоеван ею! Во всем тогда чудилось роковое предназначение этой встречи. Еще по дороге, в карете, он узнал, что они могли встретиться гораздо раньше. Двое важных судейских чинов просили его принять некую даму, приехавшую из Польши хлопотать о своем муже. Он попал в некрасивую денежную историю. Дело должно было решаться в столичной уголовной палате… Из щепетильности, не желая до разбора дела подвергаться чьему-либо влиянию, он отказался ее увидеть. И вот — сама судьба. И перст ее он видел еще в том, что в маскарадном многолюдье, среди множества красавиц он отличил ее, еще не получив послания.

Так началось. И недолгие месяцы этого увлечения, головокружение, беспамятство, восторг оставили неизгладимый след в душе. И горечь.

Она не переставала удивлять его. Порывы страсти сменялись беседами о судьбах Польши и России. Но ей хотелось знать, что он думает об устройстве государства Российского, о его будущем. Что он думает! До сих пор ни одна женщина не интересовалась его мыслями о сих предметах. А ей хотелось знать, что думают и о чем говорят даже его друзья. Вот уж забота! Он хранил молчание не только потому, что свято оберегал тайны общества, но и потому, что угар любви заставлял его забывать обо всем на свете. Иногда ему казалось, что они поменялись ролями. В нем олицетворилось начало женское, преданное лишь сердцу. В ней — целенаправленная воля, мужской ум. В то же время бескорыстие ее казалось беспредельным. Ни разу она не заговорила о делах мужа. Само упоминание его имени, по ее словам, оскверняло их любовь. Их любовь выше всего земного, пошлого, хорошо если и ее имя он забудет и она останется для него навсегда госпожой К., как подписывалась тогда на маскараде. Пылкость ее, внезапные переходы от бурных ласк к проклятиям деспотизму, превращающему и поляков и русских в рабов, ошеломляли. Он забывал о деспотизме, бесправии и самозабвенно писал любовные стихи. Он не мыслил отдавать их в печать, как немыслимо было бы давать страницы своего дневника на суд Булгарину и Гречу. Однажды он прочитал ей стихи, которые особенно нравились ему самому, хотя и не выражали и сотой доли его чувств.

Покинь меня, мой юный друг,
Твой взор, твой голос мне опасен:
Я испытал любви недуг,
И знаю я, как он ужасен…
Но что, безумный, я сказал?
К чему укоры и упреки?
Уж я твой узник, друг жестокий,
Твой взор меня очаровал.
Я увлечен своей судьбою,
Я сам к погибели бегу:
Боюся встретиться с тобою,
А не встречаться не могу.

Эффект был неожиданный. «Иезус Мария! — закричала она, — вы сворачиваете с пути, на который сам бог направил ваш талант! Это же альбомные стишки! И вы читаете их мне, которая…» И вдруг она рассмеялась и повлекла его в спальню.

Никогда нельзя было угадать, как она поступит. И ведь была права. Стихи-то верно — альбомные. Растворяясь в любви, он становился похожим на всех.

Потом они сидели на кушетке у окна, и она спрашивала со своим неуклюжим, казавшимся ему очаровательным, польским акцентом:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: