Но вся прелесть этой истории заключалась не в самой поэме, а в том, что кто-то заботливо подсунул за кокарду треуголки Боброва, куда он обычно клал свой ежедневный рапорт директору, поэму, переписанную на той же бумаге. И когда эконом, ничтоже сумняшеся, подал бумагу Клингеру, тот пришел в ярость.

Говорят, что Бобров, хоть и оскорбленный до глубины души, негодовал недолго и ограничился тем, что прочел Рылееву нотацию, объяснив, что литература — занятие дрянное и каждый, кто посвятит себя этому делу, наверняка плохо кончит.

3. ГОРОД ЗАБАВ И ВЕСЕЛОСТЕЙ

Из окна была видна Сена в невысоких откосах берегов, еще зеленых, но осененных уже желтеющим прозрачным кружевом прибрежных кустарников. Лоснящаяся чешуя воды, колеблемая слабым ветром, почти не отражала хаос облаков. А там, наверху, они клубились, как дым воздушного сражения, мнились призрачной крепостью, объятой пламенем.

Заглядевшись, Рылеев уронил перо.

Кончалась парижская неделя заграничного похода. Всего семь дней, а какой водоворот впечатлений, наплыв мыслей, счастливая усталость и прилив жадной энергии — видеть еще и еще, запомнить, записать, обдумать. Контрасты сшибаются, оглушают. В первый же день он попал в театр, увидел спектакль-гиньоль. Зловещий, неправдоподобно высокий человек сказал несколько слов о магии древних, хлопнул в ладоши — свечи вспыхнули и погасли. Зал надолго погрузился в темноту. Но вот блеснули молнии, прокатился гром, огненные нетопыри пролетели над залом, огненные тени в длинных саванах приблизились к рампе и вдруг исчезли. Снова мрак. Раздался гром, и в слабом свете трех свечей возник гроб. Крышка с грохотом упала — из гроба восстал скелет, над ним взметнулся дьявол с широкими черными крылами. Его оплакивал хор монахинь… Упоительная жуть. А через день в опере ангельски миловидные актрисы ангельскими голосами распевали в розово-голубых пасторалях и шестидесятилетний танцовщик Вестрис подобно пушинке взлетал над подмостками.

Он посетил Пале-Рояль, похожий в вечерних огнях на гигантский стеклянный фонарь, с трудом протискиваясь сквозь праздную, беспечную толпу, алчущую забав и веселостей. Борясь с восторгом, не желая поддаваться общему ротозейству, деловито записал в тетрадочку, что посредине здания проходит бульвар длиной в сто семнадцать и шириной в тридцать тоазов, что нижний этаж составляют сто восемьдесят портиков, заполненных лавками и кофейными, во втором — тоже лавки и рестораны, а на последнем, третьем, находятся обиталища «презренных жертв распутства», кои столь дерзки, что даже за руки хватают, чтобы затащить к себе. Он проявил стоическую твердость против искушений и избежал сетей соблазна, хотя некоторые из искусительниц были чрезвычайно красивы. Он так гордился победой добродетели, что ночью, дома, в письме к другу разразился дидактической тирадой, описывая столицу: «Горе неопытному юноше, блуждающему в оном без доброго наставника… Здесь цветет роза… но посмотри на цветок сей не пылким взором разгоряченного юноши, но взором проницательности хладнокровного старца… и ты увидишь, что роза сия ненатуральна, что благоухание оной несходственно с благоуханием свежего цветка, разливающего оное в поле».

Письмом этим он отдал очередную дань приступам дидактизма, охватывающим его изредка, когда он брался за перо. И тут же подумал, что если разобраться в самом себе, то неглижированием чарами соблазнительниц он обязан не столько своему стоицизму, сколько воспоминанию о нежном и возвышенном чувстве, какое вызвала совсем недавно прелестная Эмилия, дочь аптекаря. Ей он посвятил стихи, казавшиеся ему довольно грациозными:

Краса с умом соединившись,
Пошли войною на меня;
Сраженье дать я им решившись,
Кругом в броню облек себя!
В такой, я размышлял, одежде
Их стрелы неопасны мне;
И, погруженный в сей надежде,
Победу представлял себе!..
Как вдруг Емилия явилась!
Исчезла храбрость, задрожал!
Броня в оковы превратилась!
И я — любовью воспылал!

Грех скрывать, однако, что Эмилия не могла понять, ни тем более оценить эти стихи.

Но пленительный образ Эмилии сразу вызывал совсем не элегическое воспоминание об отъезде из Дрездена.

Выпущенный в феврале четырнадцатого года, он попал в первую резервную артиллерийскую бригаду, которая тотчас же отправилась в заграничный поход и вскоре была в Дрездене.

В ту пору князь Репнин был дрезденским генерал-губернатором, а родной дядя Михаил Николаевич Рылеев — комендантом города. Он был так ласков, заботлив, устроил на службу по своему ведомству, заласкал, задарил. Не привыкший к вниманию, Кондратий писал матери восторженные письма о добром дядюшке. А тут еще Эмилия… Он весь искрился тогда в Дрездене, смеялся, шутил, писал сатиры и эпиграммы на всех знакомых и незнакомых в русской колонии и, конечно, вызвал недовольство общее. Важные чины пожаловались генерал-губернатору.

Репнин передал эти жалобы Михаилу Николаевичу и предложил во избежание ссор и неприятных столкновений удалить слишком резвого племянника из города.

Взбешенный дядюшка, задыхаясь, объявил, что увольняет его от занятий, и приказал в двадцать четыре часа убираться из города.

— А если ослушаешься, — кричал он, распаляясь все более, — предам военному суду и расстреляю!

Но не таков он, чтобы испугаться.

— Кому суждено быть повешенным, того не расстреляют! — сказал он и до сих пор доволен своим ответом.

Все это было недавно, а уже быльем поросло. Можно ли грустить в Париже?

В Пале-Рояле он отпраздновал день своего рождения с приятелем и с шампанским. Лакей не переставал удивляться доброму аппетиту русских офицеров, а сам он — удивляться и радоваться, что этот день посчастливилось провести в Париже. Но выйдя из ресторации, он увидел, что прусаки поставили в саду Пале-Рояля караул. Солдаты стали задевать и дразнить проходящих, какой-то обиженный француз закричал, и мгновенно на крик сбежались человек двести его соотечественников. Прусский офицер велел примкнуть штыки и пошел разгонять толпу. Безоружные французы было разбежались, но через минуту их стало еще больше. Пруссак храбрился, но над ним смеялись, толпа росла, шум становился все громче, лавки запирались. Появился патруль парижской национальной гвардии, а вскоре и отряд англичан. Толпа рассеялась, но Рылеев был остановлен речью французского офицера, как будто бы ни к кому не обращенной, но все же задевающей и его.

— Мы сохраняем спокойствие через силу! — гремел француз, — но скоро наше терпение иссякнет. Ваши союзники не щадят нашего достоинства. Но мы французы, у нас есть чувства и честь…

— А я русский, — перебил Рылеев, — и вы напрасно упрекаете меня.

— Я потому и говорю, что вы русский. Вы друг, но союзники ваши — кровопийцы. Им мало всех бедствий Франции. Им мало, что по жребию судьбы мы побеждены. Но еще недавно были и мы победителями и разве позволяли себе надругаться над самым священным? Над честью побежденных!

— Полно, успокойтесь, прошу вас. Мы русские…

Он бормотал бессвязно слова утешения и был совершенно растроган, заметив, что офицер, увенчанный орденами Почетного легиона и святого Людовика, лишен ноги и, пошатываясь, стоит на деревяшке. Они расцеловались. А вокруг уже собралась толпа, дружно поносившая пруссаков.

Вечером он посетил знаменитую гадалку Ленорман, поразившую своей проницательностью Наполеона. Она и ему, безвестному прапорщику артиллерийской бригады, напророчила славу и тяжкие испытания, но почему-то он не очень вслушивался в ее предсказания, завороженный чучелом пестрой совы с распростертыми крылами, глядевшей на него желтыми стеклянными пронзительными глазами. Он даже пропустил мимо ушей осторожное упоминание о насильственной смерти. Тихое журчание французской речи убаюкивало его.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: