В ответ мне призывно улыбаются сочные губы.

В последний вечер перед походом я ушел от нее с жаром поцелуев.

По карте все море разделено на квадраты. Наша задача — занять один из таких квадратов и выслеживать неприятеля. «Мурена» идет полным ходом.

Низко висят распухшие облака. Моросит дождь, мелкий, как пыль. Полное безветрие. Сырость съела все яркие краски. Весь простор будто затянут паутиной, и не разберешь, где кончается море и начинается небо. Кругом одна и та же картина, унылая, грязно-серая, как талый снег осени. За целый день ни одной встречи. Хоть бы какой дельфин выскочил из воды. Скучно, мертво. Онемевшая пустыня вод будто прислушивается к настойчивому стуку дизель-моторов, к шуму бурлящих винтов, к говору стоящих наверху людей.

Каждый из вахтенных — в непромокаемой куртке, а на голове — большая желтая зюйдвестка, похожая на гриб.

Старший офицер, нагнув голову, протирает замшей линзы бинокля и говорит как бы про себя:

— Мы вышли из гавани в понедельник…

Узкие глаза рулевого на секунду оторвались от компаса и покосились на старшего офицера.

— И тринадцатого числа, ваше благородие.

— Да, и тринадцатого числа.

— Значит, еще хуже?

— Наоборот. По алгебре — минус, умноженный на минус, дает плюс. Поход наш будет удачный.

Незаметно подкрадывается вечер. Мутнеет, наливается сумраком, потом становится черным, как свежевспаханная земля.

Изредка появляются острова. Возможно, что здесь скрываются неприятельские миноносцы.

У меня ноет зуб, и я не нахожу себе нигде места.

Зобов сидит в своей телеграфной рубке. На голове у него наушники с проводом. Усердно вызывает кого-то по радио. На лобастом лице — досада.

— Точно под хлороформом их всех положили — не отвечают. Вот гады полосатые!

— Кого это ты обкладываешь?

— Да на сторожевых постах, должно быть, заснули.

Я спрашиваю у Зобова:

— Не напоремся на этот раз?

Пытливо уставилась на меня пара зрачков, заострившихся от яркого света электричества.

— Наш долг — идти вперед, живота не жалеючи.

Хочется ударить по руке, что ключом телеграфа выстукивает позывные.

— Я должен лишь одной проститутке, которая научила меня грамоте. Больше никому. Ненавижу, когда ты кривишь душой. Зачем тебе притворяться передо мною?..

Зобов восклицает:

— Ага! Наконец-то! Гм… Да… Противник не появлялся. Все хорошо.

Быстро набрасывает надпись на бумажке и бежит к командиру.

По вертикальному железному трапу спускается из рубки в центральный пост человеческая фигура, одетая в непромокаемое платье. По свисту я догадываюсь, что это старший офицер, окончивший свою вахту. Он всегда свистит. Губы у него, как флейта, — могут выполнять любой мотив.

В носовом отделении — большинство команды. Пока есть возможность, отсыпаются. Впрочем, это не сон, а только тревожное забытье. То и дело поднимают головы, беспокойно оглядываются.

Вахтенные сосредоточены во второй половине лодки.

На главной электрической станции сидят на табуретках два электрика: один лицом к одному борту, а второй — к другому. Перед ними — распределительная доска с рубильниками, циферблаты вольтметров, амперметров.

Подальше, на корме, у своих машин стоят мотористы. Рабочее платье на них грязное, насквозь пропитанное соляром и смазочным маслом. Словом, «маслопуты».

Здесь же, несмотря на жару, толкутся и те, кому не спится.

В шум стучащих дизелей вдруг врезалось звяканье машинного телеграфа: дзинь, дзинь! На большом медленном циферблате стрелка передвинулась за «стоп».

Матросы переглянулись. Потом засуетились, передвигая рычаги.

Дизель-моторы замерли.

Из рупора переговорной трубы донеслось повелительное:

— Электромоторы вперед!

— Есть! — подхватил унтер-офицер.

Рубильники на мгновение вспыхнули красно-зелеными искрами.

Чем вызвана эта перемена в двигателях?

Матросы молча ждут следующей команды, более тревожной. Напрасно. В тишину лодки вливается заглушенный гул электромоторов. Тихо, но вместе с тем чувствуется, как внизу, под железной настилкой, напряженно вращаются два гребных вала. А когда все успокоились, начинают смеяться над своим же товарищем — смеяться жестоко, чтобы рассеять собственную тоску.

— Плохие дела твои, Кирсанкин!

— Чем?

— Ты тут, можно сказать, мучаешься, как грешник в аду, а в это время, поди, какой-нибудь суфлер твою жену охаживает. Вот жизнь, а?

Кирсанкин — только что подошедший вестовой, молодой парень. У него красивая жена. Но войне до этого дела нет: через какой-нибудь месяц после свадьбы его оторвали от любимой подруги. Он очень тоскует по ней, часто пишет письма. Это всем известно по его же рассказам.

Пробует защищаться:

— Вокруг моей походят… Она у меня строгая…

На вестового набрасываются все:

— Хо-хо! Походят! Нынче какой народ? В два счета обработают…

— Ты бы, Кирсанкин, до поры до времени не трогал жену. Тогда бы можно еще надеяться. А то только растравил бабу…

— Будь у нее дети — могла бы терпеть. Дети не дают женщине баловаться. А без них — конец! Пиши пропало — баба…

Вестовой огрызается, пуская ругань в двадцать пять оборотов. Не помогает! Еще хуже нападают, точно он является главным виновником их кошмарной жизни.

— Не то еще, братцы, может случиться. Вернется, скажем, Кирсанкин домой, а у жены — памятник нерукотворенный. Будет пестовать да приговаривать: «Весь в отца! Вылитый! И мордашка, и глазки, и пяточки!» Вот где обида…

Веселье разгорается:

— Добро бы от русского. А то ведь теперь немцев набрали — пропасть! Даже в селах есть. А наши бабы набрасываются на них с такой жадностью, точно акулы на мясную приманку. Знал я одну солдатку. Правду сказать, с дурцой она немножко. Ходит по соседкам и все рассказывает: «Все бы ладно, все как следует быть. А как почуяла я под сердцем, так и покою лишилась. Уж очень боязно: а ну да как по-русски не будет говорить?»

Затравленным зверем оглядывается Кирсанкин, оглушенный ядовитым смехом других. Его хлопают по плечу, советуют:

— Одно, брат, тебе остается — это удавиться. Ей-богу. А для нас это будет развлечением…

Наступила внезапная пауза…

— Над чем это вы хохотали так? — спрашивает подошедший инженер-механик Острогорский.

Старший унтер-офицер докладывает серьезно:

— Кирсанкин, ваше благородие, здесь все чудил: о жене своей рассказывал.

— Наверно, какие-нибудь гадости?

Наперебой поясняют другие матросы:

— Да уж хорошего не услышишь от него.

— Прямо хоть уши затыкай.

Инженер смотрит в сконфуженное лицо вестового.

— Трепачи они, ваше благородие, и больше ничего, — заявляет Кирсанкин и уходит в носовое отделение.

Зуб мой продолжает ныть. Нестерпимая боль в голове, точно бурав, сверлит мозг.

Какой уж раз я выхожу наверх!

Двигаемся бесшумно, окутанные ночной тьмой. Снаружи на лодке — ни одного огня. Даже курить строго запрещено. На рубке стоит несколько человек; здесь же находится и сам командир, но никого не видно. Мрак кажется бездонным, смущающим ум. Перед ним чувствуешь свое несовершенство, свою слабость. Кругом — ни звука. Только у бортов тихо шумит вода, разворачиваемая форштевнем.

— Ваше высокоблагородие! Впереди как будто огонек…

— Где? — спрашивает командир.

— Немного справа от носа.

Голос у боцмана глухой, точно отсырел от влажной ночи.

— Ничего не вижу.

— Да вот, вот…

— Осторожнее, черт! Биноклем в лицо мне не тычь!

— Виноват, ваше высокоблагородие!

Командир обращается к минному офицеру, мичману Кудрявцеву:

— Петр Петрович, вы что-нибудь видите?

У Кудрявцева юный голос, но сейчас он отвечает баском:

— Ерунда! У боцмана в голове огонек.

Напрягаю зрение, стараюсь проникнуть в сырую, как в погребе, тьму, и мне начинают казаться несуществующие огни.

И вдруг — неожиданное явление слева, немного впереди. На темном фоне ночи, совсем близко, открывается дверь, выбросившая полосу света. Ясно обозначается человек, выходящий из рубки неведомого корабля. И снова ничего нет. Ночь проглотила видение. Только огонек вспыхивающей папиросы красным светлячком чертит тьму. Что-то огромное с шумом проносится мимо нас. Кажется, заденет нашу лодку, подомнет под себя, раздавит. Мысли мои дробятся, как налетевшие на камни волны. Нет, это не сон, это чудовищная явь, дохнувшая холодом смерти. Я чувствую, как закачалась «Мурена». Все молчат, точно онемели.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: