Глубомер показывает шестьдесят два фута. Дно лодки царапает морской грунт. Раздается звук, похожий на скрежет зубов. Словно от страха содрогается весь корпус.
В голове, как бумажки в вихре, скачут и кружатся обрывки мыслей. Представляется, что нас преследуют миноносцы. А может быть, при них есть и тральщики. Нас нащупают сетями и забросают бомбами. Тогда гибель неминуема. Но что можно предпринять? Мы беспомощны. Мы только трагически таращим глаза…
Еще два взрыва по сторонам.
Море кажется минным складом.
По лодке проносится шепот:
— Гидропланы! Гидропланы нас преследуют…
Это известие исходит из рубки, от самого командира, единственного человека, который доподлинно знает, в чем дело.
С высоты мы, безусловно, видны неприятелю. Он выслеживает нас, как чайка рыбу. Чтобы скрыться от него, мы должны зарыться глубже в море. Но под ногами опять слышен железный скрежет. А каждый посторонний звук, врывающийся внутрь лодки, теркой царапает нервы.
Дальше и дальше от этой проклятой мели! Только бы не заклиниться между камней!
Бухнуло что-то за кормой, точно кто молотом ударил по корпусу лодки. Матросы съежились и молча переглянулись холодными взглядами.
В горле у меня до боли сухо.
Наконец глубина в сто тридцать футов.
Ложимся на дно.
— Горячего чаю мне! — резко выкрикивает командир из офицерской кают-компании.
В матросском отделении матрос Залейкин налаживает свою мандолину.
Возвращаемся в свой порт.
Ночь. Не уснешь никак. Не спят и другие матросы. Зобов рассказывает им об астрономии. Залейкин несет:
— Нет, вот у нас в Пензенской губернии девки — так уж девки!
— Хороши?
— Эх, чудак! Наши девки черноземные, хлебные. Поглядеть — малина, а чуть прикоснешься — ток электрический!
— Только, говорят, толстопятые больно, — вставляет кто-то.
— А ты любишь овечьи ножки, как у городских. Нет, наши плотно на земле стоят. Бывало, пока ее за угол затащишь, весь потом обольешься. Значит, в поте лица добывай себе удовольствие. Так, что ли, в писании говорится, а?..
Кто-то грустит, что из дому давно нет писем.
В офицерской кают-компании сражаются в шахматы.
Выхожу на верхнюю палубу. Никого нет. Только на рубке двое несут свою вахту: старший офицер Голубев и рулевой Мазурин. Поднимаюсь к ним и присаживаюсь на край рубки.
— Не спишь, Власов? — спрашивает старший офицер.
— Освежиться захотелось, ваше благородие.
— Признайся уж откровенно: зазноба не дает покоя?
— Мышка соломку точит и то любви хочет, а я чистый хлеб ем да какао пью!
Такая приятная ночь, что говорить не хочется.
Стучат дизель-моторы, нижут морской простор, как швейные машины. «Мурена», без огней, черная, несется по глади моря, словно испуганная рыба. Вдоль бортов с шумом струится пена.
Я глотаю соленый воздух, а из головы не выходит Полина. Тоска по ней разрывает грудь. Чтобы забыться, смотрю в небо. Усеяно оно зернами золотой чечевицы. С правого траверза — недавно родившаяся луна. Где же горы на ней, как объяснял Зобов? И кажется уже, что это не луна, а серебряный ноготь, что состриг бог с большого пальца ноги. Ангелы не успели подхватить его, он повис в темно-синем воздухе. И опять мысли, как перелетные птицы, несутся туда, на берег…
Так просидел до зари, пока не вошли в свою гавань.
Я отправился к Полине прямо на квартиру. Застал ее дома. В средине узкой и длинной комнаты, с одним окном, она примеряла на манекене какое-то платье.
— Здравствуйте, Полина!
— А, вернулся…
Нехотя протягивает холодную руку и продолжает свою работу.
— Что с тобой, дорогая? Заболела, что ли?
— Да.
— Чем же это?
— Сердечной болью.
— Это что же за болезнь такая?
На мне недоверчиво-пытливый взгляд Полины. Спрашивает с раздражением:
— Лучше скажи-ка, как поживает твоя драгоценная жена?
Я в недоумении.
— Какая жена?
— Какие бывают жены у людей.
— Это кто же тебе набрехал?
— Слухами земля полна.
Голос у Полины сухой, как осенняя полынь.
Я понял лишь одно, что между нами все кончено. Счастье провалилось в черную яму. Кто ее выкопал? В замутившейся голове нет ответа.
На комоде скучно тикает будильник. Весь пол в разбросанных лоскутках. На столе — швейная машина, утюг, куски разрезанной материи. И вдруг — откуда он взялся? Передо мною, у противоположной стены, стоит страшно знакомый матрос: крупный и взъерошенный; весь вытянулся, точно на адмиральском смотру; на безусом, как у актера, лице движутся скулы; желтые глаза округлились; в одной руке — крепко сжатая фуражка, и я никак не могу прочитать на ней золотую надпись.
Зарябило в глазах.
Перевожу взгляд на Полину. Испуг и тревога у нее на лице. Опять смотрю в сторону противоположной стены. И только теперь замечаю большое трюмо, а в нем — мое отражение.
— Прощай, Полина, навсегда!
И уже в дверях дрогнувший голос толкнул в сердце:
— Подожди, Сеня!.. Вернись…
Я послушался.
На мою грудь падает темно-русая головка. Отчаяние, скорбь, признание, жалобы на безотрадное одиночество вырываются вместе с рыданиями. Мне всегда больно смотреть на женские слезы, в них есть что-то детское, беспомощное. Я клянусь, утешаю, целую милое лицо, соленое, как море…
Стало тихо. Ясным небом засияла душа. Передо мною, как два маяка с синими огнями, мерцают глаза. В них — призыв земли, в них — радость солнца.
…Целый день льет дождь. Поэтому матросы никуда не уходят с базы. На «Амуре» стоит гул человеческих голосов и музыки.
Я насытился сведениями о войне и передаю газету Зобову.
— Может, заглянешь?
— Зачем?
— О войне здорово пишут.
— Нет, спасибо. Об этой человеческой глупости я почитаю потом, когда умные и добросовестные люди напишут серьезные книги.
Зобов сидит на рундуках и усердно занимается починкой своих старых штанов.
Меня все больше и больше интригует этот несуразный с виду человек. Я знаю почти всю команду, знаю, откуда каждый явился сюда, кто женат, кто холост, — все знаю. Но кто такой Зобов? У него широкие ладони, толстые пальцы в заросших шрамах, со сбитыми, кривыми ногтями. Словом, у него руки, испытанные в физической работе. Это наводит на некоторые догадки, и только. Прошлое его неизвестно. В настоящем — недовольный человек, который все подвергает злой критике. Сейчас он рекомендует мне мир с очень плохой стороны. Всюду очень мало добра и очень много зла. Для него красота природы, что приводит меня в восторг, — только декорация. За нею он видит разбой, душегубство. И люди, поднявшиеся в своих знаниях до величайших высот, занимаются тем же разбоем, что и животные, — рвут и гложут друг друга.
— А ты? — спрашиваю я.
— И я! — мрачно восклицает Зобов. — Потому что я тоже живу на грешной земле. И мне некуда деться. Если бы можно было переселиться на одну из планет, я охотно бы это сделал…
Против нас под звуки гармошки матросы танцуют краковяк.
Зобов смотрит на них и других матросов и хмурит большой лоб. Потом опускает свою отяжелевшую голову, думает.
— Эх, сколько в людях дури! — снова заговаривает Зобов.
— А именно? — спрашиваю я.
— Посмотри вон на Мазурина.
Мазурин — наш рулевой. Он стоит недалеко от нас, переодетый в новую форменку, и не знает, куда приколоть на груди Георгиевский крест.
— Не вижу тут никакой дури.
— А сейчас узнаем.
Зобов подзывает Мазурина и спрашивает его:
— Ты имеешь еще один крест, не Георгиевский, а другой?
Мазурин не понимает и таращит глаза.
— Ну, что дали тебе при крещении?
— Ношу, а что?
Зобов злорадствует:
— Так. Значит, на одной и той же груди у тебя два креста: на одном изображен распятый Христос, а на другом — Георгий Победоносец. Скажи теперь, во имя чего ты носишь первый крест и во имя чего второй?
— Блажной ты — и больше ничего! — бросает Мазурин и уходит.