— Это я так, чтобы не забыть, как звать тебя…
Матросы смеялись.
Они прекрасно понимали, почему боцман стал относиться к ним лучше, — он боялся Шалого, всюду следившего за ним своими страшными глазами, — и старались еще больше запугать его, постоянно докладывая:
— Эх, Трифон Степанович, несдобровать вам…
— То есть как это? — встрепенувшись, спрашивал боцман.
— Очень просто: укокошит вас Шалый, и больше никаких. Ему все равно, раз он полоумный. Что с ним сделаешь?
И действительно, когда бы боцман, будучи на верхней палубе, ни заглянул под полубак, в уборную, он всегда неизбежно встречал там Шалого, следившего за ним, как паук за своей жертвой. Но Задвижкин, стараясь скрыть свою тревогу, храбрился перед матросами:
— Чтоб я да его испугался! Да я из этой полоумной балды такого форменного матроса сделаю, что волчком будет вертеться, молнией по кораблю летать… Не таких укрощали.
Горячась, он ругался и кричал, бил себя в грудь кулаком, но ни в голосе, ни в жестах его не было той уверенности, какая замечалась в нем раньше.
— Нет, Трифон Степанович, ничего вы с ним не поделаете, — возражали матросы. — Силен он, Шалый-то. Надысь он целую бухту стального троса поднял. А в ней, поди, пудов двадцать есть. Так, ни с того ни с сего, взял да поднял, вроде как хотел свою силу показать.
Хуже всех донимал боцмана своими сообщениями о Шалом марсовой Петлин, глуповатый малый с рачьими глазами. Когда-то ему пришлось пережить тяжелое унижение: он пролил на палубу суп, а боцман, придя в гнев, заставил его облизать палубу, досуха облизать, что и было исполнено нм под хохот команды. Теперь он торжествовал, видя, что можно отомстить своему обидчику.
— Ну, Трифон Степанович, беда вам…
— В чем дело? — испуганно спросил тот.
— Сам видел кинжал у Шалого. Эх, и большой! С руку величиной. Острый, так и блестит. Повертел он его в руке и за голенище сунул…
— Ну! — удивился Задвижкин.
— Лопни моя утроба, не вру.
— Может, украдешь кинжал, а?
— Нет, уж это вы сами украдите. А мне жизнь еще не надоела.
— Трешницу дам.
— Я сто рублен не возьму.
— На квартирмейстера представлю.
— По мне хоть в адмиралы — все равно не согласен…
Боцман в эту ночь совершенно не мог заснуть, думая о Шалом, держащем в руках острый блестящий кинжал.
В другой раз утром, во время мытья верхней палубы, этот же марсовой подошел к боцману, толкнул его локтем и, показывая рукою на носовую часть судна, сказал:
— Поглядите-ка, что проделывает…
Шалый в это время стоял под полубаком, держа в руках большой лом; потом он несколько раз размахнулся им, точно нацеливаясь кого-то ударить.
— Порешит он с вами…
Боцман, бледнея, почувствовал, что по его спине будто гладят чьи-то ледяные руки. Он быстро спустился в низ судна, заперся в своей каюте, объявив другим, что ему нездоровится. А Петлин отправился к Шалому и, обращаясь к нему, внушал:
— Боится тебя боцман… каждый день ждет, что на тот свет его спишешь…
Шалый, подняв голову, молча глядел на марсового.
— Что же ты окошки свои на меня уставил? Говорят тебе, что у боцмана поджилки трясутся. Придавишь, брат, его, а?
— Ладно, — отворачиваясь, нехотя отвечал Шалый.
Спал он в жилой палубе на решетчатых рундуках, подостлав под себя матрац, набитый мелкими истолченными крошками из пробочного дерева. Часто его видели здесь лежащим на спине, нераздетым, в сапогах, с открытыми глазами, неподвижно уставившимися в потолок, и неизвестно было, спит он или нет. Случалось, что он тяжело застонет во сне, пугая соседей. Раз ночью во время небольшой бури он, проснувшись, вдруг засуетился и, обратившись к матросу, только что сменившемуся с вахты, спросил:
— Слышишь?
— Что? — удивился тот.
— Ребятишки кричат, и баба плачет…
— Это ветер в вентиляциях воет.
— Врешь!
Шалый, вскочив, торопливо, в одном нижнем белье побежал на палубу.
Матрос, ложась спать, посмотрел ему вслед и заключил:
— Дело дрянь… Совсем испортил мозги… А голова без разума, что маяк без огня…
Днем Шалый по-прежнему проводил все свое время в носовом отделении и ни с кем не разговаривал, жил своим одиноким внутренним миром, загадочным и непонятным. До окружающей жизни ему не было никакого дела. Казалось, какая-то тяжелая дума, точно свинцовая туча, вытеснив все мысли, мраком отчаяния заполнила душу. Только глубже уходили в орбиты его страшные глаза, темные, как осенняя безлунная ночь, шире расходились вокруг них синие круги и все чаще трагическая гримаса кривила его мертвое лицо…
«Залетная» побывала уже в двух иностранных портах, где возобновила запас угля и свежих продуктов, и продолжала идти дальше, оставляя за кормою вспененный бурун. Теперь она держала курс на юг, точно стремилась скорее приблизиться к тропическому солнцу. Небо дышало зноем, накаляя неподвижный воздух, ослепительным блеском отражаясь в синеве моря.
На корабле дисциплина падала.
Боцман, запуганный Шалым, не знал, куда от него деваться, жил в большой тревоге, каждый день ожидая себе смерти, которая неизбежно придет к нему из-под полубака, от несуразного матроса. Смятение охватывало его душу, исчезла храбрость. Он старался подружить с командой, как бы ища у нее защиты. Часто можно было видеть его среди матросов, которым он, притворно-ласковый, заискивающий, рассказывал:
— Эх, братцы, будет дело! Дай только нам до Африки добраться. Женщин там — ну таких нигде не сыскать! Очень, говорю, ласковые и до нашего брата жадные, А до чего любят целоваться — страсть! Как влипнет, так не оторвешься. Замрет! А все оттого, что солнце на них так действует, насквозь накаляет… Эх, через таких женщин можно жизни лишиться, и то не жаль… Смерим, братцы, температуру, а?
Задвижкин крутил головою, прикрыв ресницами свои плутоватые глаза.
Матросы возбужденно смеялись.
— Я сам пойду с вами в город, покажу вам все чудеса африканские… Абсентом угощу. Водка такая есть — здорово в голову ударяет, хуже нашего ерша. Гашиш испробуем. Если его как следует накуриться, то душа в райские обители переносится. А потом я вас в туземный театр сведу. Там вы увидите «танец живота». Это уже что-то необыкновенное. Стоит девица на одном месте, вся голая, в одном естестве своем, самая что ни на есть складная, расчудесная, и одним животом танцует. Ну так может распалить нашего брата, что некоторые до помрачения доходят. Когда вернусь домой, обязательно свою жену научу…
Увлекаясь, боцман рассказывал об Индии, Японии и других странах, где приходилось ему побывать, рассказывал до тех пор, пока кто-нибудь из матросов, скрывая свое злорадство, не вставлял:
— Это все хорошо, но только, боюсь, не придется вам, Трифон Степанович, ходить по таким местам…
— Почему? — настораживаясь, спрашивал Задвижкин.
— Вы сами отлично знаете: не сегодня завтра обязательно пришибет он вас, Шалый-то…
— Дурак! — убегая от матросов, кричал боцман, а ему вдогонку неслось:
— Дураки мы с тобою оба, но только ты дурее меня много…
Боцмана перестали слушаться совсем, судовые работы выполнялись кое-как.
Старший офицер, заметив падение прежней дисциплины, призвал однажды боцмана к себе в каюту и обрушился на него гневом:
— Куда это ты все прячешься? Отчего тебя не видно на верхней палубе?
— Я, ваше высокоблагородие, за командой присматриваю… — начал оправдываться боцман.
— Врешь! Хвалился из Зудина акробата сделать, а сам боишься его. Да?
— Ваше высокоблагородие, будь он с натуральной головой, я бы его проучил… — признался наконец боцман в своем бессилии.
— Просто ты ни к черту не годишься! В матросы разжалую! Пошел вон, болван!
Боцман вышел из каюты растерянный, весь красный.
— Что, Трифон Степанович, али в бане попарились? — смеясь, спрашивали его матросы.
Матросы, бывшие рабы, которым он плевал в лицо, которых он обижал и оскорблял так, как только могла придумать его злобная фантазия, становились все смелее, наглели, старались уколоть его при всяком случае. И чудно было видеть, как боцман из грозного повелителя, перед одним взглядом которого трепетала вся команда, теперь превращался в смешного и жалкого человека, беспомощно хватающегося за голову, в полное ничтожество.