Это так точно, что и прибавить нечего. А осенью, когда первую раму вставляли обратно, наступала какая-то особая зимняя тишина. Сейчас нет ни того, ни другого.
Сегодня, вспоминая отдельные картины тогдашней жизни, могу сказать, что нэп нисколько не походил на те реформы, которые сейчас идут в России, начиная с конца 80-х годов. Суть нэпа была в том, что решили поставить на ноги страну, которую сами разрушили, руками людей, привыкших работать. Дали возможность развернуться энергичным предпринимателям, а потом всех их уморили в ГУЛАГе.
Я же, девочка, видела и запомнила отдельные картинки тех времен.
В самом начале Петровского пассажа стоял длинный стол. За ним — картинный малоросс, иначе его не назовешь. Это был именно человек из Малой России, основной, чистой, той России, которую крестил Владимир. Он был крупный, красивый, с длинными висячими усами, в меховой шапке набекрень и, конечно, в том самом малороссийском костюме. И торговал он замечательными сладостями, вкус которых я до сих пор помню. Там были и маковники, и заливные орехи, и еще невесть что. Все это делала его семья. Над столом красовалась от руки написанная вывеска «Ось Тарас з Киева». Я считала, что это его так зовут — Ось Тарас. Родители нарочно меня не поправляли, и, когда я просила: «Ну пойдем к Ось Тарасу», их это ужасно смешило. В 49-м году, когда я уже имела возможность получать в лагере краски и кисти для работы, папа познакомился с продавщицей из магазина художественных принадлежностей, что на Пушкинской улице (теперь снова Большая Дмитровка). Продавщица, которая особенно заботливо подбирала для папы краски и кисти, зная, куда они пойдут, оказалась дочерью того самого Ось Тараса.
А еще я застала крохи того, что было нормальным и приличным для барышень и дам до революции. Мне уже лет пятнадцать. В Салтыковском переулке жила модистка Елтовская, которая делала головные уборы. И мне три таких шляпы достались, прежде чем все это уничтожили, а сама модистка исчезла, Бог знает куда. Она жила на первом этаже в большой, пустой и неубранной комнате. У нее в подручных работали одна или две девушки. И каждая ее шляпа это была в своем роде поэма, поэтому я их помню.
И таким было все и везде. Еще на Петровке находился магазин «Эйнем», так называлась известная шоколадная фабрика. Мы с подругами не были заброшенными детьми, которые не имеют представления о конфетах, конфеты в доме были постоянно. Но в этот магазин мы бегали, чтобы понюхать. В нем стоял изумительный запах шоколада — он был чуть ли не лучше самих конфет. Немножко дальше располагался нотный магазин. Все эти крохотные магазинчики как бы сужали Петровку там, где сейчас какие-то скверы от Столешникова до Кузнецкого. В нотном магазине продавщицей была очень, как мне тогда казалось, старая дама. Она носила блузку со стоячим воротничком, какую-то необыкновенную, всю в кружевах. Ее маленькая головка была в круглых буклях. Я тогда не знала, что это называется буклями. Дама была удивительно милой и приветливой. У нее я уже сама покупала ноты, по которым училась. Еще дальше, на углу Кузнецкого — фотография Паоло Свищова. Думаю, Свищов — это была настоящая фамилия, а Паоло — так, для вывески. Одна фотография, где мне шестнадцать лет, сделана у него. Позднее старший Свищов, видимо, умер, а сын встретился на одной из пересылок с Женей Белоусовым, однодельцем Даниила. Он рассказал Жене, что в их фотографии как-то снималась Надежда Аллилуева. Спустя некоторое время раздался звонок, и у Свищова-старшего потребовали отдать все негативы ее фотографий. На возражение, что это не принято, что негативы — собственность фотографа, прозвучало: «Говорит Иосиф Сталин». Разумеется, ошалевший от ужаса фотограф отдал беспрекословно негативы тем, кто за ними явился.
Вот еще маленькая вставная новелла. На Петровке, само собой разумеется, были нищие, и одна из них очень интересная — молодая женщина с темно-рыжими волосами в голубом платье с большим шарфом из аптечной марли, покрашенной в темно-голубой цвет. Ее всегда сопровождал мальчик с длинными прямыми волосами, что тогда было совершенно необычно. И одет он был тоже картинно: в коротких штанишках и тирольской шапочке на голове. Конечно, они обращали на себя внимание. Милостыню женщина просила как-то театрально. Я видела их в течение нескольких лет. Мальчик подрастал, а потом они куда-то делись. И вот много позже, наверно, мне было уже лет четырнадцать, я как-то шла по Каланчевской площади на поезд и замерла от изумления. Передо мною шагали двое: женщина в голубом платье с голубым шарфом из марли на голове и бережно и как-то даже торжественно ведущий ее под руку высокий длинноволосый молодой человек в брюках до колен, в тирольской шапочке и с большим новым чемоданом в руке. Они направлялись на вокзал, видимо, уезжали из Москвы. Такими я их и запомнила.
Помню еще вкусные лакомства на столе, мамино красивое платье, обшитое понизу пушистым мехом, извозчиков…
В середине 20-х годов вся Москва танцевала шимми из кальмановской «Баядерки». Эта музыка звучала повсюду, и, когда я сегодня слушаю эту пластинку, кажется, что опять бегу по Арбату в свою школу. Потом шимми сменил вальс из чудной вахтанговской «Принцессы Турандот», ничуть не похожей на современную реставрацию. Его напевала вся Москва. С этим вальсом мы заканчивали семилетку.
Помню такой смешной эпизод. Мне уже шестнадцать лет, я работаю, и у меня одна из невероятных шляп, сделанных Елтовской: из белой и голубой соломки с бантом на боку. Мама сшила мне белое платье с голубыми оборками, и вот я хожу нарядная по Петровке. И если на меня не оборачиваются — то день пропал даром. Я должна идти так, чтобы на меня все смотрели. Однажды в этой шляпе я забрела куда-то далеко от центра. Навстречу мне — лошадь, тогда в Москве еще были лошади. Наверное, лошадь была деревенской, ведь городским надевали шоры. При виде моей необыкновенной шляпы лошадь испуганно шарахнулась в сторону. Это было ужасно смешно, и я поняла, что в таком виде ходить можно только по центру.
Так на смену моей бестолковой ребячьей беготне по Москве пришли прогулки нарядной барышни.
Я помню и люблю Москву тех лет зимней, тихой, снежной. Даниил же вообще зимы не любил, его захватывал летний город. Никогда и ни у кого я не встречала такого глубокого, мистического отношения к Москве, вообще к городу. У Даниила это не было простой привязанностью к месту, где он родился и вырос. Нет, он любил Москву как сложное живое существо — я настаиваю на этом — живое существо.
Мне кажутся неправомерными попытки излагать своим языком то, что написано самим поэтом, например, в триптихе «У стен Кремля»: