Никаких пластинок и патефонов не было. У нас дома стоял рояль, у подружки, где чаще всего собирались, — пианино. Кто-то садился за инструмент, а остальные пели. Мы целыми вечерами пели и играли оперы целиком — «Царскую невесту», «Снегурочку». Пели, конечно, очень плохо, но зато оперы знали наизусть, жили и дышали музыкой. А дома мы с папой играли в четыре руки или папа играл вещи, ставшие навсегда любимыми, а мама пела. А иногда он играл вальсы Штрауса, а я часами танцевала одна в комнате.
В семнадцать лет я ушла из издательства и совсем уже перестала слушаться родителей. Я познакомилась с художниками и начала у них учиться. Больше было негде. Руцай, Арон Ржезников. Как я с ними познакомилась, теперь уже не помню. Они меня рисовали — портреты, конечно. Никому бы в голову не пришло предложить мне позировать обнаженной. А мне ставили в углу натюрморт и учили писать. Основу наших отношений составляла живопись. Это был очень узкий круг людей, с головой погруженных в искусство. Больше всего я училась у Арона Ржезникова, он был очень хороший художник и потом погиб на войне.
Это общение с художниками дало мне какую-то основу будущей профессии. Дома мама постоянно убирала мои натюрморты: они портили вид комнаты. Я познакомилась с Соней Витухновской и Ирмой Геккер. Соня снимала маленькую комнатку, и мы приходили к ней писать друг друга. Мы втроем попытались поступить в Полиграфический институт, но все срезались на экзаменах. Провалившись, вернулись к своим натюрмортам. В то время в Москве проходило много интересных лекций. Мы бегали повсюду, где только можно было что-то послушать, проникали зайцами на любые лекции, особенно по истории искусств, когда узнавали, что где-то их читают. Даже на марксизм-ленинизм зачем-то просачивались. Нас ловили, выгоняли, а мы лезли снова…
В то время шли дискуссии о формализме, никто тогда не понимал, что из этого выйдет. То есть, наверное, люди масштаба Михоэлса или Мейерхольда о чем-то догадывались, но не мы. Дискуссии эти были закрытыми, и мы просто лезли на них через все щели: окна, туалеты, подвалы. Пробирались и слушали, слушали… И кого только мы не слышали: и Михоэлса, и Таирова, и Эренбурга, и Михалкова, и Фаворского. Мы тогда не понимали, что присутствуем на последней схватке людей культуры с теми, кто эту культуру вскоре задавит. Даже когда сами уже учились, не понимали, что происходит, в голове были только живопись, только искусство…
В 35-м году был организован Институт повышения квалификации художников-живописцев, чтобы переучивать художников, испорченных ВХУТЕМАСОМ и желавших «покончить с формализмом» и стать реалистами.
Мы с Соней Витухновской, две девчонки, притащили туда свои работы (мне было двадцать, ей — двадцать два). Все остальные были настоящими художниками. Мы попросили: «Ну, пожалуйста, посмотрите…». И расставили работы перед членами приемной комиссии. Те посмотрели, помолчали, потом вдруг спрашивают: «Девочки, а вы хотите учиться?». Мы онемели. Нас выручила одна женщина из приемной комиссии: «А зачем они, по-вашему, показывают работы? Вы что же думаете — они принесли работы и учиться не хотят?». И нас приняли.
Так наступили три года моей учебы в институте. Эти три года — вся моя профессиональная подготовка. Дома я рассказала о своем поступлении в институт только тогда, когда все уже произошло. А у папы была своя мечта.
Дело в том, что он, будучи человеком необыкновенно талантливым, просто из любви к предмету разработал свой собственный, очень интересный подход к пластической анатомии. Это была динамическая анатомия в отличие от той, статической, которую обычно преподают. Знать, как расположены мышцы, кости, как они называются, недостаточно. Важно, как они работают, когда какая мышца напряжена, а какая — ослаблена.
Папа подал документы в тот же институт. Он решил преподавать там этот курс. Узнав об этом, я расплакалась: я очень гордилась, что поступила в институт сама, а теперь мне никто не поверит, все будут показывать на меня пальцем: «Вот дочка нашего профессора!». Папа забрал документы. Он понял, что поступление было для меня актом самоутверждения. В результате я лишила папу его мечты, а художников — необыкновенно интересного преподавателя и совершенно нового принципа пластической анатомии.
В институте я попала в мастерскую к Василию Бакшееву. А когда я оказалась там из немногих лучшей, меня перевели к Борису Иогансону — для народного художника Иогансона собирали из разных мастерских группу лучших учеников. Бакшеев возражал, говорил, что в мастерских должны быть разные люди, поскольку более слабые ориентируются на сильных, и был прав. Но его не послушали.
Не стану говорить об Иогансоне как художнике, это дело искусствоведов. Но педагогом он был никудышным. Спасибо ему просто за то, что не мешал нам учиться самим. Положение Иогансона оказалось непростым. Собрались люди не намного моложе его, половина из них закончила ВХУТЕМАС. Поэтому он дал нам полную волю, и мы ею воспользовались. Мы же учились не для того, чтобы отбыть определенное количество часов, сдать экзамены и уйти. И очень много работали сами, в том числе над фактурой. Писали не только кистью, а рваными бумажками, куриными перьями, сочетали это с гладкой фактурой. Решали какие-то невероятные, чисто формальные задачи. Иогансон подходил, смотрел — и уходил, за что я ему благодарна.
Эти вот бумажки и перья, наши радостные приходы в институт, отчаянные споры, а потом примирения и составляли как раз ту атмосферу, какая была нужна. А кроме мастерской Иогансона были лекции. Замечательно преподавал у нас Сидоров историю искусств. Мы с упоением его слушали, ничего не записывая. А потом пришла пора сдавать экзамены. Времени на подготовку не оставалось. И мы целой компанией пошли на Большую Дмитровку, кажется, в архитектурную библиотеку. Мы там просто пересмотрели множество репродукций по древнему искусству и Возрождению. Сидоров принимал экзамен так: он клал перед студентом репродукцию. Соне достался средневековый профильный портрет. Она рассказала, как в эпоху Возрождения условный профильный портрет превратился в портрет реалистический. И получила «отлично». Передо мной оказалась фотография какого-то собора. Я посмотрела и сказала: «Это очень похоже на собор Айи-Софии, но это не он. Не знаю, что это». Сидоров ответил: «Правильно. Это Миланский собор, который в значительной степени выстроен как подражание Айи-Софии». Мы с ним долго беседовали, и я тоже получила «отлично». Ему было важно, что я смотрела, думала, заметила архитектурные параллели. Ведь не дети, а взрослые художники пришли сдавать ему экзамен, и для них главное — понять что-то в истории искусства, а не просто выучить даты.
Я с трудом сдала цветоведение: любая наука мне всегда давалась плохо. Зато ко всеобщему восторгу и смеху блестяще сдала марксизм, не прочитав ни единой строчки из «классиков». Объяснение очевидное: основные постулаты этого, с позволения сказать, «учения» очень просты. В то время эти «основы» лезли в глаза и уши отовсюду. Понимать там нечего, тем более обдумывать. Но если принять эти основополагающие установки за некие правила игры, обязательные для соблюдения, то никакого труда не составляло все что угодно излагать в соответствии с этими правилами. Что я и сделала, развлекаясь и ни во что не вдумываясь.
Пожалуй, от марксизма уместно перейти к тем страшным вещам, первопричиной которых он и был. Для этого следует вернуться на пять лет назад, потому что первый удар прогремел в 30-м году.
Первым он был, естественно, для меня, потому что на самом деле еще с 1917 года удары по русскому народу, Церкви, по лучшему, что было в России, не прекращались. Просто до меня, девчонки, не доходило. Впервые я столкнулась с этим вот как. Я уже писала о самых наших ближайших родственниках, маминой сестре тете Але и ее муже, крупном мелиораторе Евгении Кениге. Однажды ранним утром в конце 30-го года я проснулась от отчаянного плача тети Али, которая с рыданиями прибежала к маме. В ту ночь дядю арестовали. Это начинался процесс Промпартии. К тому времени уже была гнусно разгромлена Русская Православная Церковь. Символом расстрелянной поэзии стал Николай Гумилев. Убито было честно служившее Родине русское офицерство. В 1929 году сломали, уничтожили крестьянство. Ну а теперь дошла очередь до интеллигенции. В чем заключался процесс Промпартии, думаю, известно. Все было таким же враньем, как и последующие процессы. Меня же это коснулось впервые. Я, проснувшись от тетиного крика, страшно испугалась за папу. Мы жили так: я спала в большой комнате, столовой, а соседняя была папиным кабинетом и спальней родителей. Каждый вечер мы ложились спать, а папа садился за письменный стол и работал допоздна. Я тихонько вставала, подходила к окну и стояла там, в ужасе ожидая, что вот сейчас во двор въедет машина. Так продолжалось полгода. Каждую ночь я стояла у окна, пока уже на рассвете, совершенно валясь с ног от усталости, не ложилась и не засыпала. И однажды машина действительно въехала. Я похолодела и застыла. Машина развернулась и оказалась грузовиком. А у меня началась истерика! Я хохотала и рыдала так, что папа, услышав, прибежал из соседней комнаты. Он мгновенно все понял, потому что я помню его фразу: «Боже мой! Ты же каждую ночь так!» Он взял меня на руки, отнес в постель и долго сидел около меня, уговаривал, успокаивал, как-то успокоил. Но все равно это было первым ударом.