Внутренний голос нашептывал сьере Бёдвару, что неведомое чутье подсказало жене, что с ним происходит, она уловила его душевное волнение и поняла: с ним творится неладное. Она будет рада от тебя освободиться, она моложе тебя, шептал безжалостный голос. Этого освобождения она ждала долгие годы.
Фру Гвюдридюр убрала перчатки и шарфик в верхний ящик комода, открыла шкаф, положила шляпку рядом с другими своими шляпками, повесила пальто на плечики, обтянутые веселеньким ситчиком.
— У тебя утомленный вид, — заметила она. — Ты случайно не болен?
— Нет!
— Помочь тебе снять пальто?
— Нет!
Собрав все силы, сьера Бёдвар швырнул трость в угол гардероба, повесил шляпу на крючок и без особой натуги снял свое поношенное черное пальто.
— Я… я не нуждаюсь в твоей помощи, — дрожащим голосом проговорил он. — Уж как-нибудь сам сниму свой парадный мундир!
Фру Гвюдридюр покачала головой, глубоко вздохнула.
— Ты сегодня страшно не в духе, дружочек. — Она не посмотрелась в зеркало, как обычно, наоборот — повернулась к нему спиной и застыла у комода, стала вдруг маленькой и старой. — Ты сегодня не в духе…
— Не говори глупостей!
Сьера Бёдвар тотчас ощутил раскаяние. Постучав костяшками пальцев по дверце шкафа, он скрылся в своем убежище, в кабинете, с такой поспешностью, словно кто-то гнался за ним по пятам, и закрыл дверь.
Он не стал ждать, когда сердцебиение вернется в норму и колющая боль в боку утихнет. Взобравшись на стул, он выглянул в окно. Оконные рамы снаружи и правда обветшали, краска местами выцвела и потрескалась, на двух рейках даже сильно облупилась, но он не взялся бы утверждать, что рамы и в самом деле сгниют, если их летом не покрасить. А что, если он ошибается? Может, Гвюдридюр права и рамы действительно требуют ремонта?
Так ничего и не решив, он сел в кресло у письменного стола, скользнул взглядом по фотографиям дочери, по стопке разноцветных книжных корешков, по письменным принадлежностям. Когда неприятное ощущение в левом боку почти совсем прошло, он склонил голову на грудь, крепко сцепил пальцы, закрыл глаза и стал молиться. Начал он со старинной молитвы, которую выучил еще перед конфирмацией, добавил к ней несколько довольно-таки бессвязных слов, прося даровать ему силу и утешение в трудный час, прочел про себя два стиха, которые также сопутствовали ему с детства, а затем очень, очень медленно прочитал «Отче наш», раскачиваясь в кресле и шевеля при этом тонкими губами. Да святится имя твое, да будет воля твоя, да приидет царствие твое и на небесах, и здесь, на земле. Аминь.
А-а-ми-и-нь! У него в памяти всплыли вдруг мерзкие крики, передразнивающие церковную службу. Устыдившись, что позволил им коснуться слуха, вместо того чтобы внимать голосу любви, он еще ниже опустил голову, еще крепче сцепил пальцы и долго молился, закрыв глаза. Молитва в самом деле принесла ему облегчение, однако не в такой степени, как он надеялся. Обычно, когда его терзали куда меньшие заботы, нежели сейчас, молитва оказывала на него более глубокое действие. Просите, и вам будет дано; ищите, и обрящете; стучите, и откроется вам. Он решил помолиться еще раз, когда волнение в конце концов уляжется, а до тех пор заняться каким-нибудь делом, почитать хорошую книгу или что-нибудь написать. Вполне возможно, это поможет ему обрести душевный покой. Он взял статью для «Церковного вестника», пробежал глазами несколько строчек, но, несмотря на то что накануне он столько времени выправлял их, они показались ему чужими, и он отложил их в сторону. Обычно ему достаточно было полистать одну из любимых книг — «Imitatio Christi»[11] или стихи Йоунаса Хадльгримссона, — чтобы, вдохнув их живительной силы, ощутить себя в райских кущах, однако на сей раз он даже не пытался достать эти книги из шкафа.
Письмо, начатое перед тем, как отправиться на злополучную прогулку в Концертный сад, от которой на душе у него все еще сильно скребли кошки, по-прежнему лежало на столе. Поверх письма лежала авторучка. Он взял письмо и прочел:
Дай бог, чтобы эти строки застали вас обоих, тебя и твоего мужа, в добром здравии. Пишу тебе не с тем, чтобы сообщить какие-то новости — ничего сколько-нибудь существенного или важного в нашей жизни не произошло с тех пор, как я писал тебе…»
Неожиданно сьера Бёдвар вспомнил, что в последний раз ходил на почту ровно две недели назад, в пятницу, погожим солнечным днем, около трех часов пополудни. Сочтя начало письма не слишком удачным, он порвал страницу и выбросил в корзину. Помедлив, он пододвинул кресло к самому краю старомодного письменного стола, взял авторучку, отвинтил колпачок и начал снова:
Даст бог, эти строчки, которые я пишу, чтобы немного рассеяться и развлечься, застанут тебя в добром здравии, так же как и твоего мужа и всех его родных. С тех пор как я писал тебе в последний раз ровно две недели назад, никаких сколько-нибудь важных и значительных событий у нас не произошло, однако кое-какие новости я все-таки попытаюсь тебе…»
Взгляд сьеры Бёдвара невольно упал на фотографии дочери, разложенные на столе. Она улыбалась ему пятилетней девочкой, в день конфирмации и когда ей исполнилось двадцать, оживленная, кареглазая, темноволосая, хотя ее блестящие, шелковистые локоны ни на одной из этих фотографий не казались такими черными, как на той, что висела в гостиной. Там она была снята в белом свадебном платье рядом со своим мужем, инженером Джеймсом К. Эндрюсом. Новости, написал он. Какие же достойные внимания новости он может сообщить молодой женщине, живущей в другом полушарии? О чем расскажет? О новой инфляции, о растущей дороговизне, о том, что давно уже не может позволить себе купить книгу или коробку сигар, да что там — даже пачку обыкновенного хорошего трубочного табака? О чем он напишет? О том, что ее мать вынуждена изо дня в день «прибавлять ему пенсию», как она говорит, шить национальные флажки и вязать из шерсти традиционные исландские косыночки на продажу иностранцам? Но хорошо ли это, ведь письмо будут читать за тысячи километров отсюда, в городе самых больших на свете небоскребов? О чем же все-таки написать дочери? Может быть, о том, что ему не приходится жаловаться на отсутствие духовных контактов: время от времени их приглашает к себе на чашку вечернего кофе сьера Стейндоур — одних или с другими гостями, например достигшей критического возраста старой девой с кошмарным провинциальным выговором, которая уверяет, будто слышит таинственные голоса? Изредка там бывает также писатель весьма почтенных лет, который воображает, что нашел-таки научное объяснение собственному суеверию и предрассудкам, своим сумбурным «откровениям», всей этой оккультной галиматье. Написать о нем? Или, может, лучше вспомнить приятельниц ее матери, ведь она, конечно же, хорошо знает их, кроме, пожалуй, фру Камиллы Магнуссон, вдовы управляющего Бьярдни Магнуссона; или описать их посиделки за карточным столом, лишь начиная с прошлой зимы обретшие благообразие и хоть какой-то порядок?
Ох уж эти кумушки! Приятельницы Гвюдридюр! Правда, фру Камиллу можно причислить к их компании только с большой натяжкой, хоть она и покупала у Гвюдридюр вязаные косыночки и флажки, а у бедняги Вильборг, которая, несмотря на свой ужасный нос, была из них самой симпатичной, — куколок, одетых в грубое подобие национального костюма. Фру Камилла, разумеется, не отказывалась выпить с ними кофе и обсудить деловые вопросы, но никогда не садилась за карты и не приглашала их к себе в гости — либо не могла, либо ей это было ни к чему, она-то вращалась в гораздо более высоких кругах, чем ее товарки, имела два собственных магазина, в одном из которых торговали сувенирами.
«С тех пор как я писал тебе в последний раз ровно две недели назад, никаких сколько-нибудь важных и значительных событий у нас не произошло, однако кое-какие новости я все-таки попытаюсь тебе наскрести», — написал он и опять остановился. Новости? Прошлая зима, долгие вечерние бдения за картами у них в гостиной вспомнились ему так живо, словно все это было вчера. Кумушки садились в кружок и притворялись, будто играют в бридж, или как это у них там называется, а на самом деле занимались трепом, бесконечно обсуждали денежные вопросы, всевозможные махинации, свои и чужие, что кому удалось достать — и за сколько, с неиссякаемой энергией перемывали людям косточки, с наслаждением смакуя скандалы. Он слышал, как хихикает, тараторя без умолку, Сосса, успевавшая выложить не одну такую историю, тасуя и раздавая карты. При этом она жмурилась от удовольствия, снова и снова пережевывая промахи, затруднения и неудачи людей, с которыми вовсе не была знакома. Слышал, как громко фыркает фру Магнхильдюр, грубое, бездушное существо, воплощение алчности, про себя он окрестил ее Железным Сердцем, она все мерила на деньги и не стеснялась наживаться даже на собственных детях. Слышал, как гулко шмыгает носом и добродушно квохчет бедняжка Вильборг, которая была, в общем-то, из другого теста, от природы добрая и бескорыстная, а вдобавок до того неискушенная в карточной игре, что всякий раз проигрывала — при любых козырях, при любых картах на руках у нее и у партнеров. В десять часов Гвюдридюр открывала дверь его убежища, которое она называла конторой, и приглашала pastorem emeritum выпить с ними кофе. Простодушная Вильборг, громко шмыгая носом, продолжала молоть безобидную чепуху, зато Сосса и фру Магнхильдюр сразу притихали. Они взирали на него с почтительным изумлением, как на антикварную вещь, достойную музея, поминутно звали его господином пастором и при этом напускали на себя чинный и благостный вид, от которого его тошнило. Множество раз под всяческими предлогами он пытался уклониться от участия в этом карточном кофепитии, но Гвюдридюр была непреклонна. Pastor emeritus, этот странный субъект, никогда и ничего не смысливший в денежных делах, этот готовый в любую минуту рассыпаться музейный экспонат, в десять часов вечера должен был предстать перед ними как штык, чтобы Железное Сердце или Сплетница, упаси бог, не подумали, будто хозяин дома не одобряет их визитов.
11
Богословское сочинение Фомы Кемпийского.