Потом у Довженко были какие-то крупные неприятности по документальной картине об Украине периода войны. И на этот раз он не угодил Сталину.
Верный своему чуткому сердцу, Александр Петрович изобразил беды народа во время войны так, как это было на самом деле. А этого, оказывается, не требовалось. Нужно было вооружать людей на борьбу за восстановление, а не размагничивать. Бедный художник!
У Булгакова в его пьесе о Пушкине есть монолог на станции сыщика Биткова. Я видел в этой роли В. Топоркова. Он гениально рассказывает жене смотрителя о Пушкине: «Как ни напишет — мимо! Еще написал — не туда! Еще — опять не туда!»
Всегдашний разрыв между творцом и прагматизмом власти…
И еще я помню Довженко в 1954 году. Колонный зал Дома Союзов. Идет Второй Всесоюзный съезд писателей. Я был на нем делегатом. Он собрался через двадцать лет после первого съезда. Мы были опьянены. Сталина уже нет. Довженко в Колонном зале говорит страстно, убежденно… О чем? О Космосе. Какой космос? Что он имеет в виду? Он показался нам тогда городским сумасшедшим, одиноким безумцем, выкрикивавшем непонятные слова. А ведь эпоха космоса была уже у нас на носу, но еще никто из нас, земных, не знал, не задумывался, что она несет миру?
И, наконец, лето в Мичуринце, местечке под Москвой, рядом с Переделкино, где мы снимали дачу. Мои прогулки с Александром Петровичем, во время которых он мне много чего рассказывал. Там он поведал мне о своей «триаде», если так можно сказать. В чем она состояла? Человек рождается как часть Природы. Он ее — от плоти — весь.
Потом он отторгается человеческим обществом от нее и вступает в самую жестокую часть своего существования: обществу нужны твои силы, и только силы.
Старея, ты делаешься ненужным обществу, и общество перестает тебя уважать. Тут-то и понимаешь жестокость людей.
И тогда ты, стариком, снова уходишь в Природу, но уже обогащенный опытом, полученным в человеческом обществе. Ты можешь помогать ей стать лучше, обильней и, когда наступит твой последний час, Природа тебя примет, и ты снова станешь ее частью… Вот чем поделился со мной великий художник, мыслитель и певец, печальник судеб человеческих — Александр Довженко…
Д. П. Святополк-Мирский. Всеобщий морок
Уже после смерти Сталина, при Хрущеве, когда началась великая кампания по реабилитации и возвращению заключенных из лагерей, мне в Союзе писателей поручили отрецензировать пьесу одного несчастного, который сидел по обвинению в подготовке покушения на жизнь нашего вождя. Мы разговорились, и он рассказал мне свою историю…
После погромов 1904–1905 годов его мать получила от своих родственников из Южной Америки знаменитую «шиффс-карту» (пароходный билет) и со всей семьей переехала в Бразилию, в Рио-де-Жанейро. Как говорил мой собеседник, он подрос и, следуя примеру своих братьев по классу, примкнул к рабочему движению. Его задерживала полиция раз, другой, а затем он был приглашен к начальнику полиции Рио-де-Жанейро. Тот предложил ему посмотреть в окно и сказать, что он там видит.
— Синее-синее, чудесное небо, — ответил ему задержанный.
— Так вот, — сказал начальник полиции, — давай договоримся. Или ты прекратишь свои политические штучки и до окончания дней своих будешь иметь над головой это чудесное синее небо — или… у нас будет другой разговор.
И они расстались.
Так как мой новый знакомый не внял совету начальника полиции, вскоре последовала резолюция: депортировать такого-то на его социалистическую родину, пусть любуется на свое небо, поскольку там его революционный склад ума найдет лучшее применение. Так и сделали — выслали его в СССР. В Москве он получил место на радио и работал в редакции, вещавшей на Южную Америку до того момента, когда, как вы уже догадались, его посадили за решетку.
Он получил десять лет лагерей и там, на Колыме, встретил «красного князя» Дмитрия Петровича Святополк-Мирского, сына министра внутренних дел при Николае II, бывшего эмигранта. Находясь в Англии, князь Святополк-Мирский славился своими симпатиями к Советскому Союзу, был частым гостем на светских раутах, которые устраивал советский посол в Лондоне. А. М. Горький уговорил его вернуться на Родину, что он, к несчастью для себя, и сделал, став известным у нас, как критик Мирский[93].
Князь все время писал письма Сталину, Ворошилову, Калинину, но не получал ответа. Наконец его вызвал начальник лагеря и, показав все письма, так и не покинувшие лагеря, выбросил их в печку. Убедившись, что о правах человека, а тем более заключенного, в СССР существуют свои понятия, не сходные с убеждениями, которые исповедовал князь, он обиделся, перешел на французский язык и прекратил сидеть. Он только стоял и лежал. Надо полагать, что протест, выраженный таким способом, не облегчил его участи. И он скоро умер.
Мог погибнуть и мой рассказчик, так как в лагере на него натравили власовцев и уголовников, но, к счастью, за него вступилась русская женщина, близкая к кухне, и кое-как его отстояла. Он выжил. В 1961 году он написал пьесу о неграх в Бразилии, восставших и организовавших где-то в болотах свою республику, презрев рабство. Попытки выкурить их оттуда плантаторам не удавались, пока в ход не были пущены змеи — жакараки, которые — только они! — погубили свободу. Негры вышли из болот. Республика кончилась. Дальнейшей судьбы новоявленного драматурга я не знаю, а вот имя князя Святополка-Мирского вновь всплыло в рассказе моей знакомой, драматурга Аллы Борозиной.
В то время, в 1935–1937 гг., Алла Борозина была молодой, красивой женщиной и водила компанию с рядом литераторов — со Стеничем, блестящим переводчиком с английского Дос Пассоса и других американских авторов и столь же блестящим молодым человеком, советским денди, с Юрием Олешей, Михаилом Светловым и Святополк-Мирским, который в этом обществе был самым старшим, самым сдержанным.
Как-то были они в одной компании. Олеша и Стенич скоро ушли домой. Нелегкая задача: кто последний останется с Аллой, чтобы проводить ее. Никто — ни Мирский, ни Светлов не хотели уступить этого права. Поехали провожать Аллу вдвоем. Уже доехав, выходя из машины, князь неожиданно обратился к Алле:
— Аллочка, у меня к вам просьба.
— Какая?
— Поцелуйте меня.
Это было сказано с такой силой, с такой внутренней напряженностью, что всем стало не по себе. Очевидно, долго скрываемое чувство вдруг прорвалось у князя.
— Ну, вот еще! Чего ради? — с обычной строптивостью отозвалась Алла.
— Да ладно! Поцелуй, убудет тебя, что ли? — небрежно обронил Светлов.
— Не хочу! — безжалостно отрезала Алла.
Святополк-Мирский тяжело вздохнул и, втянув голову в плечи, как будто потухнув, пошел прочь. В ту ночь его взяли[94].
Всю свою жизнь Алла не могла простить себе этого. Он будто хотел попрощаться с ней — навек. Потом взяли Стенича, потом — мужа Аллы.
Дикость, непредсказуемость того времени, когда жизнь человека зависела порой от чистой случайности, хорошо иллюстрирует эпизод, рассказанный мне сценаристом И. Менджерицким. Одна знакомая их семьи, жена сербского революционера, жившего в доме Коминтерна, рядом с Манежем, возвращалась откуда-то поздно, часа в два ночи. Войдя в вестибюль, она увидела молодого человека из соответствующего ведомства со списком в руках и дворника, видимо, понятого. Увидев ее, молодой человек предложил ей быть понятой, ибо по закону их полагается двое. Случайно взглянув на список, который молодой человек держал в руках, она с ужасом первой увидела свою фамилию. Она сказала, что не может быть понятой, и указала причину. Он посмотрел на список, потом на часы и… вычеркнул ее фамилию.
— Идемте! — сказал он. — Время позднее.
И они пошли.
Вот так это бывало.
Когда нам случалось быть вместе с Юрой Каравкиным, первым мужем моей сестры, мы частенько задавали себе этот вопрос. И у него и у меня взяли братьев, мы скрывали это от властей, наивно полагая, что органы ни о чем не догадываются. Но если они знали, то почему мы оставались на свободе? Меч висел над нами, каждую минуту он мог опуститься, а мы жили нормальной жизнью, работали, встречались с друзьями, веселились… Почему мы не рвали на себе одежд, почему я не вспоминал каждую минуту о своем несчастье? Уменьшилась моя любовь к брату? Моя вера в его полную невиновность? Нет, ни в коем случае. Тогда что же? Я принял его арест как данность — и все? Ведь лезвие и на меня могло опуститься в любую минуту!
93
Дмитрий Петрович Святополк-Мирский (1890–1939), князь, отпрыск старинной аристократической фамилии, ведущей начало от Рюриковичей. Отец его возглавлял Министерство внутренних дел при Николае II в 1904–1905 гг. До революции Дмитрий Петрович получил филологическое, а затем военное образование, служил в царскосельской лейб-гвардии. Участник Первой мировой войны и Белого движения. С 1920 г. в эмиграции, в 1921 г. поселился в Англии. Учредитель и соредактор журнала «Версты» (1926–1928). В 1931 г. вступил в компартию Великобритании и в 1932 г. вернулся в СССР. Член Союза советских писателей (1934).
94
Своими откровенными воспоминаниями о том страшном времени поделился Иван Михайлович Гронский (1894–1985), главный редактор газеты «Известия ЦИК СССР» в 1931–1934 гг. В частности, в 1963 году он рассказывал о том, как он предлагал Генриху Ягоде, наркому НКВД, «заняться», т. е. фактически арестовать Святополк-Мирского еще в середине 30-х. Как же! Сын царского министра, бывший белоэмигрант! «Я сказал о своих сомнениях Ягоде и просил заняться Мирским — подозрительный тип! Он говорит: ну, ты всех подозреваешь!» Гронский на этом не успокоился и рассказал о Мирском Сталину. Тем не менее Мирского арестовали только в июне 1937 г. Он погиб в лагере в 1939 г., посмертно реабилитирован. Гронский был арестован летом 1938 г., провел в тюрьме и ссылке 16 лет. На свободу вышел в 1954 г. (Гронский И. М. Беседа о Горьком. Сб. «Минувшее». № 10. М.-СПб., 1992).