В вечном долгу
Матери моей, крестьянке, посвящаю
Часть первая
I
Там, где река Кулим врубилась в меловой кряж и развалила его на две белые горбуши, цепочкой по берегу рассыпала свои дворики деревушка Обвалы. К реке она стоит задами и огородами. За перевозом, от самой воды, начинается государственный заказник, кондовый лес: сосна, ель, кедрач, береза, а дальше лиственный подлесок, ни к чему не годный, — рябина, боярка и гнилой осинник.
Окна всех домов глазеют на широкую луговину, уставленную купами тальника и черемушни, с мочажинами и непролазным дурманом малины. За нею поднимается увал, а от него идут обваловские угодья: выпасы, покосы, поля вперемежку с порубочными лесами.
У жителей Обвалов все под рукой, но люди почему-то не хотели тут жить. Многие перебирались в Дядлово, соседнее село, или снимались и уезжали в город. Приросла к родной деревушке, пожалуй, только одна Анна Глебовна, жившая в своей халупе-развалюхе у самого оврага. Куда было ехать Глебовне, если на всем белом свете у ней — ни одного родного человека! Муж Глебовны предвоенной весной погиб на пахоте: работал прицепщиком, оплошал как-то и попал под плуг. Единственный сын Никифор спустя три месяца ушел на войну, и — как говорится, ни вести, ни повести. Пересыльные пункты, тревоги, телячьи вагоны, голод и фронт так круто схватили обваловского парня, так ошеломили его, что он не сумел послать домой ни одного письма. Вот и осиротела Глебовна.
Зимой сорок первого в село Дядлово и окрестные деревни привезли, как называли местные жители, «выковырянных» из Орловской области. Голодных, измученных долгой дорогой людей рассовали по домам колхозников, не спрашивая на то согласия ни хозяев, ни гостей. В розвальнях, на промерзшей соломе, привезли постояльцев и Глебовне.
Глебовна колола дрова, когда во дворе появилась изможденная молодая женщина в больших кирзовых сапогах и легком пальто, ведя за руку обсопливевшего мальчишку лет одиннадцати, закутанного в материнскую шаль. Приняла их хозяйка холодно, неприветливо.
Каждый по-своему переживает горе. Глебовна мыкала его в самообмане и слепой надежде. Ей все казалось, что мужики ее ушли куда-то и вот-вот вернутся, поэтому в доме все сохранялось так, как было при муже и сыне. Одной просто было поддерживать прежний порядок.
Но вот в избе поселились чужие люди и невольно как бы оскорбили святую память о тех, кто жил тут. Им не было никакого дела до прошлого хозяйки. Они заняли кровать Никифора, и одежду его, висевшую в изголовье, Глебовна спрятала в сундук.
— Ничего, это ненадолго. Бог даст, возвернется Никеша.
Но слезы, горькие слезы тугим обручем стиснули грудь Глебовны, задавили ее сердце.
Постоялка, Ольга Мостовая, и сын ее Алешка были хорошо наслышаны о жестком и суровом характере уральцев. Боязно было думать о жизни в холодном краю, среди чужих людей. Но ее с сыном все-таки пустили под кровлю — и на том спасибо. Ничего Мостовая не просила у сердитой хозяйки, не докучала ей разговорами, а притаилась в отведенной комнатке, по-мышиному ждала чего-то. Ночью, когда засыпал Алешка, плакала над ним.
День на пятый или шестой после приезда Ольга позвала к себе Глебовну и, умоляюще глядя на нее запавшими глазами, заторопилась, слизывая с жарких губ сухмень:
— Вы, Анна Глебовна, добрый человек… Выслушайте… Анна Глебовна…
— Не тяни давай, — прервала ее хозяйка, — у меня самовар выкипает.
Ольга сидела, опершись плечом о спинку кровати. Потом вдруг легла, и из углов глаз ее по вискам покатились крупные слезы: мокрые дорожки после них потерянно блеснули в волосах.
— Умру я, видно, Глебовна. По женским смертно маюсь… Застудилась я.
— И что же теперь?
Мостовая разжала руку, и с узкой ладони ее брызнули летучей искоркой золотое кольцо и пара серег с подвесками.
— Возьмите, Анна Глебовна. Только пристройте мальчика в детский дом.
— Ах ты, окаянный народец. Да разве продам я свою совесть? Что ж ты раньше не сказала о своей хворости? Не хочу я иметь еще покойника в доме.
Глебовна выскочила в сени, с грохотом опрокинула там что-то и хлопнула наружной дверью. Ольга слышала, как по ту сторону стены, на улице проскрипели хрустким снегом быстрые хозяйкины шаги.
И вдруг наступила успокаивающая тишина. По всему телу Ольги разлился коварный покой, и неохота и не было сил открыть глаза. В темноте смеженных век на Ольгу все падали и падали подсвеченные откуда-то издали радужные круги, и вместе с ними кружилась и проваливалась вниз сама Ольга…
Очнулась она от тихих голосов, слабая, совсем безразличная к жизни, увидела возле себя женщину в белом халате и снова закрыла обведенные тенями глаза.
— Окаянный народец, — ворчала Глебовна, подавая фельдшерице воду, полотенце, лед, грелку. — Окаянный народец, на ладан дышит и хоть бы словечко.
— Стародубки бы запарить ей. Слышишь, Глебовна?
И Глебовна исчезла куда-то.
Целый день Марфа Пологова, дядловская фельдшерица, просидела у постели больной, а уходя, сказала:
— Глаз нужен за ней, Глебовна. Материнский глаз. Может, и выживет.
Две недели Глебовна выхаживала свою постоялку. За день пять-шесть концов, бывало, делала от фермы, где работала, до дому, чтобы поглядеть больную, накормить Алешку. А уж ночью вся тут: спит и не спит, чуткая, как птица.
Высохла, почернела Глебовна за эти недели. А говорить, казалось, совсем разучилась.
Только-только начала было поправляться Ольга, как в скарлатине пластом слег Алешка. Болел он тяжело, в жарком беспамятстве исходил, таял. Глебовна — неверующий человек, но разум ее настойчиво цедил черную мысль: «За мать, должно, приберет господь мальчонку».
И чем безнадежнее становился Алешка, тем большей жалостью проникалась к нему Глебовна.
Однажды ночью она проснулась от каменной, давящей тишины. В предчувствии чего-то неосознанного, но жуткого она остановила дыхание и вдруг не услышала всегда тяжелого, надсадного хрипа Алешки. «Помер. Помер», — обожгла ее догадка. Глебовна метнулась к сундуку, на котором спал Алешка, и крикнула на весь дом:
— Ольга! Алешка-то…
— Что там, Глебовна?
— Полегчало, говорю, Алешке. Ах ты, окаянный народец. — И Глебовна вытерла пот на своем лице. Мальчик спал глубоким, ровным сном.
Здоровье Алешки и в самом деле пошло на поправку.
Как-то в полдень Глебовна прибежала с фермы проведать своих больных. Мартовское небо было чистое, синее и бездонное. В немыслимо великой синеве сияло молодое солнце. Пахло притаявшим снегом, печной золой, согретым деревом. И по тому, как светило солнце, и по тому, как пахло золой, и по тому, как кричали воробьи, чувствовалась радостная, нетерпеливая тревога весны, жизни. Глебовна шла по двору, и в морщинках глаз ее угрелась тихая улыбка.
— А вот и мы, Глебовна, — окликнула ее Ольга, сидевшая вместе с Алешкой на бревнах у солнечной стены бани. Алешка выпрастывал смеющийся рот из теплого тряпья и тоже кричал:
— Тетка Хлебовна, смотри, весна!
— Ах, окаянный народец, уже выползли. Припекло им. Ну-ко, домой.
Много сил отдала Глебовна маленькой горемычной семье Мостовых. Из материнской потребности болеть за кого-то, кого-то журить и опекать прикипела она к чужим людям, и стали они ей роднее родных. Была она с ними все та же, с виду сурова, немногословна.
Ольга с прежней почтительностью побаивалась ее. Зато Алешка совсем не брал во внимание норов хозяйки.
Каждый год, с приходом тепла, Глебовна пасла колхозных телят. Она выгоняла их на Обваловское займище, богатое разнотравьем. На одной стороне займище граничило с мокрым лугом, а на другой — подходило к опушке березового лесочка. Поскотина от лесочка к лугу имела небольшой наклон, и Глебовна, сидя где-нибудь под березкой, могла видеть всех своих телят, разбредшихся по займищу. Сюда к Глебовне после уроков прибегал Алешка. Уставший, он падал возле Глебовны на траву, разметывал руки и лежал, глядя в небо, пока не отходило загнанное сердчишко.