Он сидел у окна в дощатом бараке, глядя на раскисший аэродром. По стеклу бежали потоки воды. В бараке было душно, пахло сырой одеждой, и звучала музыка, которую он слышал сейчас в своих телефонах.
Все продолжали молчать и после того, как музыка смолкла. Он помнит, какую неловкость и даже беспокойство испытал, сидя спиной к летчикам и ничего не ощущая за собой, кроме тишины и внезапной пустоты. Он уже хотел оглянуться, когда летчики и механики зашевелились, закашляли, и кто-то из угла лениво заметил, что очень уж пасмурная, прямо по сезону музыка, ни дать ни взять — последние метеосводки. Летчики рассмеялись. И тут незнакомый молодой голос сказал: дескать, нет ничего удивительного, что кто-то уловил в музыке осеннее настроение. Композитора, написавшего этот концерт, и еще одного его современника, их так и называли — боги октябрьских туманов и моросящих дождей. Это было сказано высоким отчетливым голосом, не то чтобы громко, но как-то неожиданно весело, и в бараке, где снова переговаривались и спорили сиплыми голосами, стало тихо. Тогда командир, наконец, повернулся и увидел мальчишку в новенькой офицерской шинели.
«...и моросящих дождей, — растерянно повторил он, голос его сорвался. — Простите, я должен представиться».
Со скамьи поднялся младший лейтенант с темными глазами и ярким румянцем на нежном, почти детском лице. Он выпалил: был студентом, занимался в аэроклубе, потом училище, полный курс за десять месяцев, прибыл для дальнейшего прохождения службы, готов летать.
Командир пожал плечами и показал на окно, за которым мокли самолеты. Успеется. Поменьше прыти, сокол, недельку-другую поковыряешься в зоне, а там видно будет.
Но двух недель не понадобилось.
«Довольно, — сказал он мальчишке после третьего или четвертого полета в зону. — Ученого учить, знаешь... — И вдруг с раздражением подумал, как это у них у некоторых все само собой получается, точно они летчиками родились. Вот и этот, двадцатилетний сосунок. Изучал что-то там у себя в институте, бросил, стал летчиком, а мог кем угодно стать... — Пошли, посмотрим твою машину».
По дороге мальчишка рассказывал, что в училище недавно пришла новая техника, ему не довелось полетать, он жалеет, но надеется наверстать упущенное в боевом полку. Летчики злорадно ухмылялись. С машины стащили чехол. Перед ними стоял старый залатанный истребитель.
«Ничего, — сказал мальчишка, выпятив губы, — сойдет и этот. Тригей поднялся в небо на навозном жуке».
Вот так он открывался. Неожиданно, за словом или жестом. Пристально глядя на командира, младший лейтенант кивал головой: да, конечно, разумеется, слушаюсь, товарищ майор; он мог, обращаясь к полковому врачу, бросить: «Как поживаете, док?» — и это не выглядело ни фамильярностью, ни игрой...
Мальчишка был сыном архитектора.
«Ну как же, — говорил он, — вы, наверное, видели: фабрика-кухня, такое серое здание на столбах, бетонные стены, ленточное остекление... Ранняя работа. Тогда многие так строили. Не знаете? Или еще, уже в другом стиле — речной вокзал. Бывали в Москве? Помните? Ну вот, я же говорил».
С безотчетным любопытством командир приглядывался к мальчишке. Ему казалось забавным, что тот таскает в планшетке томик стихов. Командир забыл, что это были за стихи, помнит только рисунок на обложке — венок из полевых цветов и какая-то дудка. Мальчишка и сам писал стихи (кропал, сказал он), но по совету деда бросил. («Для всех будет лучше, — сказал дед, — если ты перестанешь рифмовать».)
«Забавный старик, но немного брюзга, — вздохнул мальчишка. — Знаете, — сказал он неожиданно, — у него всегда сходились даже самые трудные пасьянсы».
Он попросил карты и тут же принялся учить Яснецова, своего ведущего, раскладывать «Марию Стюарт». Яснецов путался и чертыхался.
«Не ругайся, — утешал он летчика. — Все в порядке. Пасьянс — по-французски значит терпение».
Мальчишка произнес слово «пасьянс» немного в нос, немного играя, будто передразнивал деда или своих учителей, и командир вдруг понял, почему он приглядывается к младшему лейтенанту и думает о нем, почему доктор зачастил в барак к летчикам, а механики, встречая мальчишку из полета и осматривая его машину, простуженно басят: «Смотри, парень...» Веселый краснобай, живой и общительный — весь на виду, нетерпеливый, но всегда внимательный и учтивый, он не был одним из них. Слушая его, летчики, наверное, думали о том, что они упустили в жизни и чего им уже никогда не наверстать. Командир увидел их всех — взрослые, огрубевшие, придавленные грузом многих смертей. Да и до войны большинство из них немного успели повидать — семилетка, техникум или завод, летная школа, казарма...
Он и потом еще долго не мог избавиться от этого странного чувства — раздражительности, смешанной с изумлением. Не потому ли он брал иногда мальчишку себе в пару? «Расходимся! — кричал командир после атаки. — Уходи, уходи...» Бросив истребитель на крыло, он оглядывался: в небе, заполненном чадящими и падающими самолетами, машина ведомого, задрав нос, по крутой петле лезла вверх. Мальчишка спокойно выбирался из заварухи, так толково, так чисто выполняя маневр, точно это было на экзамене в летной школе...
Как-то вечером забежала дочь. Всегдашняя просьба: не посидишь ли с Наташкой. Дочь сидела у стола, не снимая шубы, с сигареткой, а он неожиданно для себя спросил, кто такой Тригей.
«Тригей? — переспросила она. — Погоди... Ах, Тригей! У Аристофана был такой герой. Ну да, проныра-крестьянин. Все лаялся с богами. Вспомнила: поднялся на Олимп на навозном жуке».
Командир бросил взгляд на часы и окликнул второго пилота. Тот кивнул и выпустил штурвал из рук. Неторопливыми движениями он снял кресло с тормозов, отодвинул его от колонки управления и уселся, вытянув ноги и прикрыв глаза рукой. Изголовье с телефонами он не снял.
...Ракета над летным полем, и они снова бежали к своим машинам, а потом воздух, чужие самолеты, дрожь машины и толчки ручки, когда начинают работать все твои пулеметы, вспышки трассирующих пуль, ругань и крики в шлемофонах. Казалось, они живут в горячечном сне, который вот-вот должен кончиться, но никак не кончается... В осенних сумерках эскадрилья свободным строем возвращалась домой — тут он приходил в себя и начинал замечать время.
Мальчишка появлялся в бараке осунувшийся, но по-прежнему румяный, разве чуть менее словоохотливый, чем обычно. И тогда командира брал страх, рождалась даже мысль отправить мальчишку в тыл, домой, чтобы он там доучился, дочитал свои книжки. Иногда он думал с чем-то похожим на изумление: война шла второй год, а мальчишка продолжал учиться, сидел на лекциях, сдавал экзамены... В знании, что кто-то воюет, а кто-то нет, в этом знании ничего странного или непонятного не было, но ему требовалась уверенность, что есть где-то не просто тыл (он знал его, этот тыл — ночные цехи авиационных заводов, бледные женщины, подростки у станков), а есть мир, жизнь прочная, не подвластная войне, есть люди, все так же спокойно и просто делающие свое привычное дело.
Лет шесть назад он нашел среди книг дочери (она тогда заканчивала институт) сборник испанских пьес издания 1943 года. Это его поразило. Он заглянул в конец книги. Хотел убедиться в ошибке, что ли? На последней странице стояло: «сдано в набор...», «подписано к печати...» и были даты — осенние месяцы 1943 года.
Однажды мальчишка прилетел какой-то странно съежившийся, некрасивый, с землистым лицом и налитыми кровью глазами. Отбросив фонарь, он долго сидел в кабине, потом неловко вылез, горбясь и оглядываясь по сторонам; он видел, как в воздухе сгорел Яснецов. Через два дня младший лейтенант не вернулся из вылета вместе с новым ведущим капитаном Чхеидзе. Их ждали до позднего вечера. Под утро приковылял Чхеидзе, весь в грязи, волоча простреленную ногу, один.
Лавина звуков обрушилась, разбилась, пропала. Замерли в тишине последние ноты. В продолжение короткой паузы всего оркестра командир вновь ощутил дрожь металлической обшивки и услышал гул двигателей...