Штурман
Штурман отложил циркуль с линейкой и взялся за телефоны. Высокие звуки одинокого фортепьяно вызвали в нем представление о пространстве, прохладном воздухе осеннего парка, где на открытой эстраде играл пианист.
Штурман достал папиросу, старательно размял ее сухими пальцами, закурил.
Как он сказал тогда, этот парень? «Давай, старина, давай!» Прижав к груди бумажный пакет с апельсинами, штурман боролся с тяжелой дверью, когда услышал над головой: «Давай, старина!» Дверь поддалась, и кто-то высокий, в гремящем плаще шагнул мимо него. Штурман узнал молодого летчика из соседнего отряда. Тот уходил быстро, не оглядываясь, застегивая на ходу плащ. Он не признал штурмана, или не захотел признать, или никогда не замечал раньше.
Штурман не обиделся, просто с привычной озадаченностью, уже забыв этого парня, опять подумал о молодых летчиках. Что они за люди? Ему хотелось знать, например, что думают они о нем, когда он маленький и худой, с потертым портфелем идет к своему самолету.
Он все чаще стал размышлять о молодых пилотах, обнаружив однажды, как мало осталось рядом старых друзей. Жизнь менялась на глазах, он не мог не замечать этого, но как-то внезапно многое стало другим, то есть в какой-то совершенно определенный день он увидел, что вокруг незнакомые молодые лица, новые люди, и он их не понимает. Нет, особых претензий у него к ним не было. Прекрасные, в общем, ребята. Его только неприятно удивляла невозмутимость, почти безразличие, с каким они принимали и новые машины, и новые рейсы. Они редко заговаривали о работе и одинаково легко выслушивали хвалу и хулу.
Так рассуждая, он привычно переходил к мыслям о сыне. Способный, дельный инженер и вдруг ушел из конструкторского бюро, связался с гонщиками на скутерах (или как там они еще называются эти маленькие юркие суденышки), стал комментировать состязания, разъезжать по городам. Понятно, кто-то должен комментировать гонки, но как можно было без всяких колебаний бросить работу, словно и не стоили ничего ни годы учебы, ни знания, ни опыт. Теперь дома только и слышалось «редан», «водомет», «кольцевая трасса», «суммарная масса корпуса». Комната сына была увешана фотографиями его новых друзей-чемпионов — довольные, счастливые парни в шлемах и прорезиненных жилетах... Да нет, все как будто складывалось неплохо: новой работой сын был доволен, а его брак, такой вроде бы несерьезный, случайный, неожиданно оказался прочным. Штурмана лишь тревожила легкость, непонятная ему снисходительность, с какой невестка и сын относились друг к другу. Вот он звонил, она брала трубку. «Это ты, подруга? — спрашивал сын. — Обедаешь?» — «Да, — отвечала она, — сидим с отцом». — «Привет родителю. Знаешь, я тебя сегодня, наверное, не увижу... Да, опять в Ленинград. Надолго? На недельку, должно быть». — «Чистые рубашки в шкафу», — говорила она. «Ладно, — говорил он. — Вернусь, позвоню». — «До скорого», — говорила она.
Конечно, думал штурман, мы были строже в словах, в каждой мелочи. Да ведь и время было какое... Конечно, все дело в бойкой нынешней жизни. Но легче от этих объяснений не становилось. Сын все больше отдалялся от него, и все чаще замечал он в знакомых глазах равнодушие. И не только к себе...
Ему приходилось вести занятия с молодыми штурманами. Они вежливо слушали, были исполнительны, аккуратны. Профессиональную выучку, точность, расчет они демонстрировали, слов нет, но никто из них, как ему казалось, не вкладывал в дело всей души. Старый штурман чувствовал себя обкраденным, видя, что в его ремесле уже нет никакой исключительности, что ни на нем, ни на его коллегах более не лежит печать избранности и что сегодня любой парень из толпы пассажиров мог бы оказаться за штурвалом. Впрочем, чего же обижаться, думал штурман. Жизнь... Какая уж тут обида.
Он вспомнил ушедших на покой друзей, а потом — первых летчиков, каких знал. Он еще застал этих полярных асов, летавших на легких машинах по трассам, где единственным ориентиром была изба охотника, какого-нибудь Кеньки Петушка, вспомнил их, грузных, немногословных, в длиннополых кожаных регланах и флотских фуражках. Пожелтевшие фотографии хранили дыхание этих людей на морозном воздухе, дыхание, которое растаяло на посадочных площадках и тундровых аэродромах когда-то страшно давно. Их было в те времена немного. Встречаясь на далеких аэродромах, они шумно и весело приветствовали друг друга. А нынче сядешь где-нибудь на Чукотке, рядом самолет зачехляют, посмотрят на тебя вполглаза, дескать, еще кто-то прилетел — и все. Одни из немногих, те, первые, были хранителями высокого и редкого искусства. Каждый полет раньше был событием, самолетовождение требовало тогда смелости и сноровки иного рода, чем теперь, в нем больше было от искусства, больше было свободы и риска. А как они знали самолеты! Они говорили о их повадках, словно что-то живое было в плоскостях, винтах, стойках шасси и чего вдруг лишились новые мощные машины, равнодушно пожирающие пространство.
Штурман приложил телефоны к уху. Была другая музыка, было что-то тихое, слабое, щемящее...
Да, вся жизнь на этих трассах — ледовая разведка, проводка караванов, полярные экспедиции — самолеты, самолеты, самолеты... Где-то на задах мастерских они доживали свой век, а на Чукотке, в тундре лежала его «Каталина» — неуклюжая летающая лодка с отвислым брюхом. У него сжималось сердце, когда они проходили над ней.
Штурман с улыбкой подумал, что не знал, в сущности, того, что понимают под авиацией молодые и впечатлительные люди — вдохновенного опьянения высотой и гордости покорителя стихий. Ему было незнакомо «чувство машины», уверенность, что она подвластна твоим мускулам и твоей воле. Да и скоростей он не знал, хотя сейчас их тяжелая машина шла со скоростью, какая в пору его первых полетов показалась бы немыслимой даже для истребителей. Он всю жизнь летал на тихоходных, как правило, до отказа нагруженных транспортных самолетах, работягах с заплатами на облупившихся фюзеляжах. Штурман вспомнил, как однажды они сели на военном аэродроме и рулили среди маленьких, горящих на солнце истребителей. «Вторжение слона в посудную лавку», — сказал веселый руководитель полетов. Потом они стояли на полосе и молотили винтами, собираясь взлететь, а какой-то истребитель, которому они, видно, помешали сесть, спросил, уходя на второй круг: «Иволга»! Что у вас там за сарай на полосе?»
Да, он просидел четверть века в штурманском закутке, обычно за спиной командира, прокладывая маршруты на пестрых полотнищах карт. Четверть века над плоскостью стола, заваленного карандашами, навигационными линейками, циркулями. Так вот и просидел за столом или, неловко скорчившись, за бортовым визиром... В последнее время нередко случалась бессонница, и после нее штурман чувствовал себя разбитым. А раньше он мог подняться вместе со всеми за два часа до вылета, помочь разогреть двигатели, а после пять-шесть часов работать в воздухе, переночевать на маленьком аэродроме, в какой-нибудь конуре, завернувшись в собачью доху или спальный мешок, а утром встать свежим и отдохнувшим, готовым снова лететь. Теперь он все чаще замечал, что ему уже не по годам длительные полеты.
Штурман потер начинавшие тяжелеть веки и откинулся на спинку сиденья. Мысли его мешались: самолеты, годы... Нет, за всем этим было что-то еще, что заставило размышлять. Он вспомнил: сын!
На стеклах кабины оседали хлопья тумана. Покалывало в ушах. Штурман взялся за телефоны и щелкнул переключателем: командир разговаривал со стартом. Они снижались.
«...И с неба на землю глядят».
Меня до сих пор волнуют детское простодушие и одновременно какая-то сугубая серьезность этих строк.
Снег кончился, теперь снова шел дождь. Из окна диспетчерской я видел ярко освещенную стоянку, где бортинженер с механиками осматривали двигатели. Пора было идти встречать летчиков.
Что там сказал редактор? Небольшая информация... арктический мост... Вот ведь бросил мимоходом и уже не отвертеться. Магия слов. Что здесь еще придумаешь? Арктический мост... А-а, все равно. Тридцать строк на подверстку.