Тепло остывающей печи обдавало меня ласковыми волнами, слабо звенел в лампе выгорающий керосин, сухо потрескивали доски полатей, трюкал в запечье сверчок и тихо скребся за окном ветер. Голова моя тяжелела, я незаметно засыпал.
Однажды хозяйка спросила:
— Худо, милок, на чужой стороне?
— Я скоро уйду.
— Господь с тобой, Митя! — Она в испуге закрыла рот сухонькой ладошкой, на глаза у нее навернулись слезы. — Не о том я, сынок, не о том...
Я не стал ничего скрывать, поведал ей свою историю, но сказал, что в училище не вернусь. Теперь хозяйка, видать, боялась меня утешать, лишь вздыхала и качала головой.
— Знаю я, милок, безотцовщину, знаю...
Скоро я справлял по дому мелкую работу, ходил за водой, колол дрова, собирал хворост в ближнем леске. Правда, таскать вязанки Дмитрий Макарыч мне не разрешал.
— Слабый ты еще. Вот сделаю из слег волокушу, оно половчей будет.
Когда начинало смеркаться, он находил меня в леске. На волокуше мы вдвоем могли притащить в деревню пять-шесть вязанок хвороста. До дому доносили пару вязанок, а то и вовсе возвращались пустыми.
— Вот здесь солдатка с ребятишками, — говорил он. — Как не помочь.
Мы сваливали хворост у ворот. Дмитрий Макарыч кивал на соседнюю избу.
— Эти тоже без хозяина... Ну да кто нынче в спокое и радости живет? Здесь холодно, бедно, там немец лютует.
Мы тащили волокушу по мерзлой земле, а он рассказывал:.
— Поперва-то у нас нескладица получалась; Незадачливое хозяйство, трудно колхоз становился. То недород, то обратно — урожай хороший снимем, а дело все одно не ладится: с молотьбой до заморозков не можем управиться. Как вспомню нынче те мерзлые снопы, сердце заходится. Скотина дохла. Щи наваристые, Митька, мы только во сне видели... А после председатель добрый пришел, годы урожайные выдались, скотный двор под железо подвели, машины появились. Дело пошло на лад, люди повеселели, а тут война...
Однажды вечером зашел моряк. Он был пьянее обычного: вертел белками и смотрел дико.
— Сирый, говорит, сиротина... Язва, а не человек! — Моряк стоял посреди избы. — Меня не в дровах нашли! — закричал он, багровея. — Сиротина! У меня батя воюет... А, что? Без вести пропавший? Это кто? Это писарь сочинил! Там круговерть! У нас Мишку Стенина тоже в мертвецы записали. Без вести пропал! А какие вести из воды, из котла, море кипит... Ну, ну... погоревали, помянули Мишу. А он в морской пехоте воюет! Без вести... Мало ли что! Окружение? Из окружения выйти можно. Вышел, прибился к партизанам...
Хозяйка подбежала к моряку.
— Ну что ты, Проша! Не тоже так. Присядь. Охолонь, сынок.
Моряк сидел на табурете, стиснув зубы и качая головой.
— На флаг и гюйс равняйсь! — вдруг крикнул он и оглядел нас. — Корабль к бою изготовить! Противник — слева сорок. — Моряк ухватился за столешницу, забормотал: — Левым бортом... главного калибра... на ходу... — Он резко поднял голову, сказал: «Стоп, машина!» — и с хрипом повалился.
Мы подхватили его и перенесли на лавку. Моряк лежал на спине и дышал ровно, но горькая кривая гримаса так и осталась на его лице.
— Ты ему на пол постели, — сказал хозяин. — Он все одно там будет.
— Они еще днем заходили.
— Кто они?
— Приехал тут один, то ли агент по налогам, то ли из госстраха. Тоже, сказывали, моряк. Прохор-то все больше бражку попивал, а этот из госстраху выставил белую головку. И сморило Прошку с городского-то питья.
— Ладно, мать, стели ему.
— Он отойдет, откуролесит, перестанет дурить... Он с умом.
— Ум есть — руки нет, — мрачно сказал хозяин.
— Но культя-то есть, а к ней можно протез приладить. С ним и жить и работать можно. Ну, однорукий — какой же это инвалид. У нас в колхозе, Митя, счетовод давно без руки: на пожаре бревном отдавило. Неловкий вроде мужичонка да культяпый, а любо поглядеть, как он своих пискунов тетешкает. Женился и детей народил, и все добрые ребятишки. Вот и Прошка на ходу будет, и своих детей поднимет.
— Ты пойми, Митрий, — сказал хозяин, — не обвыкся он еще. Тяжко ему с нами сидеть да в старый хомут иглой тыкать.
Оба они почему-то обращались ко мне, и мне стало стыдно.
Теперь мы с Дмитрием Макарычем не ходили в лес: он целыми днями пропадал в кузнице.
Сидим как-то с хозяйкой, с делами управились, в чугунке лапша томится, а Дмитрия Макарыча все нет.
— Сбегал бы ты, милок, в кузню, — сказала хозяйка. — Чего он там, заночевать решил?
В кузнице было полутемно, угарно пахло угольной гарью. В горне под пеплом еще не потух жар. Я огляделся: верстак, ящик с песком, бочка с водой, мятое ведро с машинным маслом.
Дмитрий Макарыч перебирал железо на верстаке.
— Гришка! — кричал он. — Старый дурак! Тут были два бруска хорошего металлу. Где они?
Гришка Шохин, мужик лет шестидесяти, стоял с щипцами в руках и молчал.
— Шебалда! — не унимался хозяин. — Пута волосяная! Я их в тряпицу завернул. Ведь сказано было: прибери!
Он увидел меня.
— А Митрий... Раздуй-ка огонь.
Я взялся за сухой и гладкий деревянный рычаг и принялся качать мехи.
— Погоди. Сперва угольку принеси.
Я выбежал за углем и в дверях столкнулся с моряком. Он пропустил меня и молча прошел в кузницу.
— Добро, — говорил Дмитрий Макарыч, оглядывая нас, — послал бог работников. Становись, Прошка, к мехам.
Я высыпал на кирпичный под уголь, моряк стал качать мехи. Дмитрий Макарыч смотрел, как он работает.
— Хорошо, Прошка, только не рви, ровней качай.
Уголь начал парить, окутался дымком, сквозь него пробивались синеватые язычки огня, и скоро уголь занялся ярким пламенем. В кузнице стало светло.
— Осаживай! — крикнул Шохин, ударяя по углю щипцами. Он протянул мне щипцы. — Осаживай уголек.
— Вот они, родимые! — Дмитрий Макарыч сидел на куче лома и разглядывал металлические бруски. — Теперь за дело.
Он забрал у меня щипцы, разворошил жар, сунул туда деталь, которую ему подал Шохин, а за ней — брусок.
— Качай, Проша, качай.
Металл раскалился. Дмитрий Макарыч выхватил из жара деталь, приложил к ней брусок.
— Гришка! — крикнул он. — Держи его на проплешине, прижимай!
Дмитрий Макарыч хищно прищурился и ударил по бруску молотком.
— Прижми, Гриша, прижми...
Он еще несколько раз ударил и перевернул деталь.
— Схватилась! Ах ты, черт! Схватилась. Говорил же, все дело в металле.
Он принялся мягко и часто обивать деталь, снял ее с наковальни, бросил в ведро с маслом. Выхватил, оглядел, снова швырнул в ведро.
— Схватилась! Теперь послужит. Куда ей деться. — Дмитрий Макарыч оглядел нас. Мы стояли рядом с Шохиным, моряк вытирал пот со лба флотской шапкой. — Что делать будем? Председатель тут про скобы говорил. Дело пошло, так, может, и скобы сладим?
Он выбрал из кучи лома несколько прутьев, отдал их Шохину.
— Руби их, курицын сын! — сказал он весело. — Митя, сыпни угольку. Проша, к мехам.
Шохин нарубил заготовок, раскалил их. Он выхватывал прутья из жара, бросал на наковальню. Дмитрий Макарыч бил по ним молотком, и не бил даже, а мял податливый металл, швырял поковки на земляной пол, и они сразу подергивались синеватым налетом. В кузнице стоял сладковатый запах окалины. А мой хозяин уже обивал другой прут, и новая скоба летела на пол. Он разошелся, торопил нас, кричал, смеялся. Скоро на полу лежала гора синеватых скоб.
И вдруг стало тихо. Жар в горне остывал, покрывался сизой пленкой и белесым рыхлым пеплом. Все молчали. Дмитрий Макарыч тоже молчал, стоял и медленно огребал щипцами шлак в горне.
Мы вышли из кузницы. Шохин помял шапчонку, сказал: «Покуда», — и скрылся в темноте. Скоро и моряк стал прощаться.
— Ты куда, Прохор? Айда ко мне, закусим чем бог послал.
— Нет, Макарыч. Я домой.
— Брось, Проша. Хозяйка ждет. Заходи, посидим.
— Ладно. — Моряк швырнул цигарку и зашагал. — Буду! — крикнул он на ходу.
— Ему сейчас выпить надо, — сказал я. — Он выпить пошел.