– Вот это-то и худо: спина велика, по ней весь удар просторно ложится; шибко бьет, запыхается, а в открытый рот дышит, он у себя воздухом все нутро пережжет.
– Что же, – спрашиваю, – стало быть, Чепкун надежней?
– Непременно, – отвечает, – надежнее: видишь, он весь сухой, кости в одной коже держатся, и спиночка у его как лопата коробленая, по ней ни за что по всей удар не падет, а только местечками, а сам он, зри, как Бакшея спрохвала* поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть сразу не отхватывает, а под нею коже напухать дает. Вон она от этого, спина-то, у Бакшея вся и вздулась и как котел посинела, а крови нет, и вся боль у него теперь в теле стоит, а у Чепкуна на худой спине кожичка, как на жареном поросенке, трещит, прорывается, и оттого у него вся боль кровью сойдет и он Бакшея запорет. Понимаешь ты это теперь?
– Теперь, – говорю, – понимаю.
И точно, тут я всю эту азиатскую практику сразу понял и сильно ею заинтересовался: как в таком случае надо полезнее действовать?
– А еще самое главное, – указует мой знакомец, – замечай, – говорит, – как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту соблюдает; видишь: стегнет и на ответ сам вытерпит и соразмерно глазами хлопнет – это легче, чем пялить глаза, как Бакшей пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прикусил – это тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость излишнего горения внутри нет.
Я все эти его любопытные приметы на ум взял и сам вглядываюсь и в Чепкуна, и в Бакшея, и все мне стало самому понятно, что Бакшей непременно свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели, и губы веревочкой собрались и весь оскал открыли… И точно, глядим, Бакшей еще раз двадцать Чепкуна стеганул, и всё раз от разу слабее, да вдруг бряк назад и левую Чепкунову руку выпустил, а своею правою все еще двигает, как будто бьет, но уже без памяти, совсем в обмороке. Ну, тут мой знакомый говорит: «Шабаш, пропал мой двугривенный». Тут все и татары заговорили, поздравляют Чепкуна, кричат:
– Ай, башка Чепкун Емгурчеев, ай, умнай башка – совсем пересек Бакшея, садись – теперь твоя кобыла.
И сам хан Джангар встал с кошмы и похаживает, а сам губами шлепает и тоже говорит:
– Твоя, твоя, Чепкун, кобылица; садись, гони, на ней отдыхай.
Чепкун и встал: кровь струит по спине, а ничего – виду болезни не дает; положил кобылице на спину свой халат и бешмет, а сам на нее брюхом вскинулся и таким манером поехал, и мне опять скучно стало.
«Вот, – думаю, – все это уже и окончилось, и мне опять про свое положение в голову полезет», – а мне страх как не хотелось про это думать.
Но только, спасибо, мой тот знакомый человек говорит мне:
– Подожди, не уходи, тут непременно что-то еще будет.
Я говорю:
– Чему же еще быть? Все кончено.
– Нет, – говорит, – не кончено, ты смотри, – говорит, – как хан Джангар трубку жжет. Видишь, палит: это он непременно еще про себя что-нибудь думает, самое азиатское.
Ну а я себе думаю: «Ах, если еще что будет в этом самом роде, то уже было бы только кому за меня заложиться, а уже я не спущу!»
Глава шестая
И что же вы изволите полагать? Все точно так и вышло, как мне желалось: хан Джангар трубку палит, а на него из чищобы гонит еще татарчонок, и уже этот не на такой кобылице, какую Чепкун с мировой у Бакшея взял, а караковый* жеребенок, какого и описать нельзя. Если вы видели когда-нибудь, как по меже в хлебах птичка коростель бежит, – по-нашему, по-орловски, дергач зовется: крыла он растопырит, а зад у него не как у прочих птиц, не распространяется по воздуху, а вниз висит и ноги книзу пустит, точно они ему не надобны, – настоящее, выходит, будто он едет по воздуху. Вот и этот новый конь, на эту птицу подобно, точно не своей силой несся.
Истинно не солгу скажу, что он даже не летел, а только земли за ним сзади прибавлялось. Я этакой легкости сроду не видал и не знал, как сего конька и ценить, на какие сокровища и кому его обречь, какому королевичу, а уже тем паче никогда того не думал, чтобы этот конь мой стал.
– Как он ваш стал? – перебили рассказчика удивленные слушатели.
– Так-с, мой, по всем правам мой, но только на одну минуту, а каким манером, извольте про это слушать, если угодно. Господа, по своему обыкновению, начали и на эту лошадь торговаться, и мой ремонтер, которому я дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин Савакирей, этакой коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бритая, словно точеная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа, как морковь, красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая. Кричит: «Что, – говорит, – по-пустому карман терять нечего, клади кто хочет деньги за руки, сколько хан просит, и давай со мною пороться, кому конь достанется?»
Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону, да и где им с этим татарином сечься: он бы, поганый, их всех перебил. А у моего ремонтера тогда уже и денег-то не очень густо было, потому он в Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его сзади дернул за рукав, да и говорю: так и так, мол, лишнего сулить не надо, а что хан требует, то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться на мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю:
– Сделайте такую милость: мне хочется.
Ну, так и сделали.
– Вы с этим татарином… что же… секли друг друга?
– Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребенок мне достался.
– Значит, вы татарина победили?
– Победил-с, не без труда, но пересилил его.
– Ведь это, должно быть, ужасная боль.
– Ммм… Как вам сказать… Да, вначале есть-с; и даже очень чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже имел сноровку на опух бить, чтобы кровь не спущать, но я против этого его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыстнет, я сам под нагайкой спиною поддерну и так приноровился, что сейчас шкуру себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея запорол.
– Как запороли, неужто совершенно до смерти?
– Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете не стало, – отвечал добродушно и бесстрастно рассказчик, и, видя, что слушатели все смотрят на него если не с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость пополнить свой рассказ пояснением.
– Видите, – продолжал он, – это стало не от меня, а от него, потому что он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицию ни за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацию не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не вытерпел, верно, потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме удары считал, так мне и ничего.
– И сколько же вы насчитали ударов? – перебили рассказчика.
– А вот наверное этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока, я и сбился на минуту и уже так без счета пущал, но только Савакирей тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам как кукла на меня вперед и упал; посмотрели, а он мертвый… Тьфу ты, дурак эдакий! До чего дотерпелся! Чуть я за него в острог не попал. Татарва – те ничего: ну убил и убил, – на то такие были кондиции, потому что и он меня мог засечь, но свои, наши русские, даже досадно, как этого не понимают, и взъелись. Я говорю:
– Ну вам что такого? Что вам за надобность?
– Как, – говорят, – ведь ты азиата убил?
– Ну так что же, мол, такое, что я его убил? Ведь это дело любовное. А разве лучше было бы, если бы он меня засек?
– Он, – говорят, – тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он иновер, а тебя, – говорят, – по христианству надо судить. Пойдем, – говорят, – в полицию.
Ну, я себе думаю: «Ладно, братцы, судите ветра в поле»; а как, по-моему, полиция – нет ее ничего вреднее, то я сейчас шмыг за одного татарина да за другого. Шепчу им: