Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая любовь – из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная она была во всем городе большая на фортепьянах игрица и предобрая барыня, и тоже собою очень хорошая и имела с моим князем дочку, но располнела, и он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил, никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее добродетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем интересовалась.

Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю:

– Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился.

Она отвечает:

– Ну, что же, очень рада. Только отчего же, – говорит, – ты к князю не едешь, на его квартиру?

– А разве, – говорю, – он здесь, в городе?

– Здесь, – отвечает. – Он уже другая неделя здесь и дело какое-то заводит.

– Какое, мол, еще дело?

– Фабрику, – говорит, – суконную в аренду берет.

– Господи, мол, еще что такое он задумал?!

– А что, – говорит, – разве это худо?

– Ничего, – говорю, – только что-то мне это удивительно.

Она улыбается.

– Нет, а ты, – говорит, – вот чему подивись, что князь мне письмо прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянуть.

– И что же, – говорю, – вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили?

Она пожала плечами и отвечает:

– Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит, – и с этим вздохнула и задумалась, сидит опустя голову, а сама еще такая молодая, белая да вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши… та ведь больше ничего, как начнет свое «изумрудный да яхонтовый», а эта совсем другое…

Я ее и взревновал. «Ох, – думаю себе, – как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул! От сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует». И в таком размышлении сижу я у Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит нянюшке:

– Князинька к нам приехал!

Я было сейчас же и поднялся, чтобы на кухню уйти, но нянюшка Татьяна Яковлевна разговорчивая была старушка, из московских, страсть любила все высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:

– Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда, в гардеробную, за шкапы сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу проведем.

Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны, надеялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи Семеновны мне был лодиколонный пузыречек рому к чаю выслан, а я сам уже тогда ничего не пил, то и думаю: «Подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала».

Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была узенькая, просто сказать – коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все равно будто я с ними в одной комнате сижу – так мне все слышно.

Князь как вошел и говорит:

– Здравствуй, старый друг, испытанный!

А она ему отвечает:

– Здравствуйте, князь! Чему я обязана?

А он ей:

– Об этом, – говорит, – после поговорим, а прежде дай поздороваться и позволь в головку тебя поцеловать. – И мне слышно, как он ее в голову чмокнул и спрашивает про дочь.

Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол, дома.

– Здорова?

– Здорова, – говорит.

– И выросла небось?

Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает:

– Разумеется, – говорит, – выросла.

Князь спрашивает:

– Надеюсь, что ты мне ее покажешь?

– Отчего же, – отвечает, – с удовольствием, – и встала с места, вошла в детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.

– Выведите, – говорит, – нянюшка, Людочку к князю.

Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит:

– О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое удовольствие сделать не дадут! – и поскорее меня барыниными юбками, которые на стене висели, закрыла и говорит: – Посиди, – а сама пошла с девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и два поцеловал и потетешкал на коленах и говорит:

– Хочешь, мой анфан*, в карете покататься?

Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне:

– Же ву при, – говорит, – пожалуйста, пусть она с нянею в моей карете поездит, покатается.

Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей тоже вроде того, что, дескать, непременно надобно, и этак они раза три словами перебросились, и потом Евгения Семеновна нехотя говорит нянюшке:

– Оденьте ее и поезжайте.

Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, а я у них под сокрытием на послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я думал: «Вот же когда мой час настал, и я теперь настояще исследую, что у кого против Груши есть в мыслях вредного?»

Глава шестнадцатая

Пустившись на этакое решение, чтобы подслушивать, я этим не удовольнился, а захотел и глазком, что можно, увидеть и всего этого достиг: стал тихонечко ногами на табуретку и сейчас вверху дверей в пазу щелочку присмотрел и жадным оком приник к ней. Вижу, князь сидит на диване, а барыня стоит у окна и, верно, смотрит, как ее дитя в карету сажают.

Карета отъехала, и она оборачивается и говорит:

– Ну, князь, я все сделала, как вы хотели; скажите же теперь, что у вас за дело такое ко мне?

А он отвечает:

– Ну, что там дело!.. Дело не медведь, в лес не убежит, а ты прежде подойди-ка сюда ко мне: сядем рядом да поговорим ладом, по-старому, по-бывалому.

Барыня стоит, руки назад, об окно опирается и молчит, а сама бровь супит. Князь просит:

– Что же, – говорит, – ты? Я прошу, мне говорить с тобой надо.

Та послушалась, подходит, он сейчас, это видя, опять шутит:

– Ну, мол, посиди, посиди по-старому, – и обнять ее хотел, но она его отодвинула и говорит:

– Дело, князь, говорите, дело: чем я могу вам служить?

– Что же это, – спрашивает князь, – стало быть, без разговора все начистоту выкладывать?

– Конечно, – говорит, – объясняйте прямо: в чем дело? Мы ведь с вами коротко знакомы – церемониться нечего.

– Мне деньги нужны, – говорит князь.

Та молчит и смотрит.

– И не много денег, – молвил князь.

– А сколько?

– Теперь всего тысяч двадцать.

Та опять не отвечает, а князь и ну расписывать, что я, говорит, суконную фабрику покупаю, но у меня денег ни гроша нет, а если куплю ее, то я буду миллионер, я, говорит, все переделаю, все старое уничтожу и выброшу и начну яркие сукна делать да азиатам в Нижний продавать. Из самой гадости, говорит, вытку, да ярко выкрашу, и все пойдет, и большие деньги наживу, а теперь мне только двадцать тысяч на задаток за фабрику нужно.

Евгенья Семеновна говорит:

– Где же их достать?

А князь отвечает:

– Я и сам не знаю, но надо достать, а потом расчет у меня самый верный: у меня есть человек – Иван Голован, из полковых конэсеров, очень не умен, а золотой мужик – честный, и рачитель, и долго у азиатов в плену был, и все их вкусы отлично знает, а теперь у Макария стоит ярмарка*, я пошлю туда Голована заподрядиться и образцов взять, и задатки будут… Тогда… я, первое, сейчас эти двадцать тысяч отдам…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: