Базилевич денно и нощно убеждал Станислава повиноваться зову сердца, а не воле родителей, и изображал ослушание отцу прямо-таки преступлением против господа бога. Однако Шарский не решался последовать его совету и записаться на отделение словесных наук, так его привлекавшее, и начал посещать лекции на медицинском, выслушивая насмешки подолянина и с грустным удивлением глядя на этого храбреца, который пробивался один, своими силами, с неизменной верой в будущее и в успех.

С неделю Базилевич бродил по городу, где у него не было ни одного знакомого, пытаясь продать кольцо и добыть денег на самые необходимые расходы, а тем временем брал у Станислава, что хотел, бесцеремонно пользуясь его имуществом и карманом. Наконец, после многих трудностей, кольцо купил ювелир Фиорентини, и Базилевич, справив себе новый мундир, уверенный в том, что, когда кончится его капитал, он найдет занятие и заработок, съехал от Станислава, уверяя, что дом Горилки это мерзкая трущоба, где жить невозможно.

Однако несколько прожитых с Базилевичем недель, его граничащая с наглостью отвага и более твердая воля, не признающая над собою никакой власти и руководства, произвели на Станислава глубокое впечатление. Его стали одолевать сомнения, он чувствовал, что медицинская наука и вся атмосфера этого отделения ему не по душе, и все чаще подумывал о переходе на литературное. Щерба, догадываясь о его душевной борьбе, пока молчал, полагая, что Стась все же не нарушит волю родителей, но однажды, увидев его расстроенное лицо, прошел в комнату Стася, намереваясь побеседовать с ним откровенно. Застал он друга за чтением драм Шекспира в немецком переводе — у ног Стася валялась тетрадь по анатомии, в отчаянии брошенная на пол; юноша был возбужден, грудь его, голова пылали, на глазах блестели слезы.

— Слушай! — сразу же крикнул ему Станислав. — Это выше моих сил! Завтра бросаю медицину и начну заниматься литературой, да свершится воля божья!

— А что скажет на это отец? — холодно спросил Щерба.

— Или простит меня, или прогонит! — ответил Стась.

— Если прогонит — а скорей всего так и случится, — подумай заранее, как жить будешь! — воскликнул друг.

— Разве ж ты не видишь, сколько есть таких, что живут без чьей-либо помощи и о себе не тревожатся? Ну, хотя бы Базилевич?

— Ты себя с ним не равняй, — возмутился Щерба, — тебе с такой задачей не справиться, для этого надо иметь его самомнение, самоуверенность, презрение к людям да характер посильнее твоего. Там, где он хохочет, ты бы плакал, а кто заплачет, тот уже проиграл…

— Что же делать?

— Идти вперед, пока можно, и не оглядываться по сторонам.

— Идти, говоришь ты, идти! — вставая из-за стола, вскинулся Станислав. — Идти против своей склонности, плыть против течения, без интереса и охоты, только ради куска хлеба! Что ж из меня получится? Одному призванию я изменю, в другом, к которому у меня отвращение, не преуспею — словом, загублю свою жизнь…

— Пиши родителям, — сказал Щерба. — Если они позволят, я не буду против, но ты же знаешь, чем рискуешь, знаешь своего отца, так разве благоразумно браться за то, чего тебе не осилить, что тебе явно не по плечу.

Высказав это, Щерба, уже несколько дней замечавший на лице Стася печаль и неуверенность, предложил прогуляться в город. Ему хотелось развлечь друга видом оживленных улиц, которых из окна своей комнатушки постоялец пана Горилки наблюдать не мог, и он повел Стася к стенам университета. Беседуя о всякой всячине, они дошли до знаменитой кофейни Юльки, напротив колокольни, кофейня эта размещалась в двух зальцах первого этажа, и ее завсегдатаями были студенты. Им, правда, не разрешалось посещать заведения такого рода, но любезная хозяйка, которая ежедневно потчевала голодных студентов сотнями чашек кофе или цикория, отвела для них несколько комнат в собственной квартире. Сама кофейня стояла полупустая, но в заветный уголок проникнуть было нелегко. Там, расположившись на нескольких ломаных стульях, на сундуках, на диванчике, даже на кровати, порою залезши в камин, веселые юнцы, каждый с фаянсовой чашкой кофе и большущей булкой, заполняли табачным дымом крошечные комнатушки и весело переговаривались. Сколько тут возникало дружеских связей на всю жизнь, сколько создавалось проектов, которые судьба, обстоятельства и настойчивость помогли осуществить, и сколько расцветало надежд, обреченных завтра навек увянуть и почить под гробовой доской!

А какое заразительное веселье излучали эти молодые сердца, словно беспрерывный гимн жизни лилось оно, вовлекая в свой водоворот все, что попадется на пути! Как там было славно, оживленно, удобно, уютно — хотя частенько приходилось, стоя на одной ноге, пить остывший кофе с черствой булкой, с пригоревшими сливками, да и того, бывало, по часу ждешь, пока дойдет твоя очередь! Эта чашка кофе, здорового и питательного, ибо в нем, вероятно, цикория было больше, чем чего иного, многим затеняла недоступный обед, служила горячим ужином и подкрепляла силы, истощенные ученьем, — ведь сопровождавшие ее беседы, веселье и шум были пищей для души.

Стась еще ни разу не набрался смелости зайти в студенческую кофейню — теперь Щерба пригласил его и чуть не силой затащил туда.

— Я финансирую, — с улыбкой сказал Щерба. — Зайдем, увидишь людей, развлечешься, а чашка кофе тебе не повредит, ведь Горилка нас кормит не очень-то роскошно. Первый обед и первый ужин с хрустами на смальце он, бедняга, еще кое-как соорудил; трудно сказать, что дальше будет, но боюсь, как бы нам до конца года не пришлось пробавляться хреном да горчицей вместо куска говядины.

Войдя через низкие двери в сводчатую комнату, они застали там неожиданно большое сборище — Базилевич, завладев лучшим стулом в середине кружка, громко и крикливо ораторствовал, увидели они и сияющего Болеслава с чашкой кофе, сидевшего на сундуке и пившего уже вторую или третью порцию, кругом сидели, стояли, толклись знакомые и незнакомые студенты.

В более свободном углу, напротив Базилевича, некая необычная личность занимала сравнительно большое пространство, и, судя по тому, как прочие столпились у стен, было видно, что студенты потеснились ради нее. Героем этим, привлекшим всеобщее внимание, был немолодой уже человек с морщинистым, бледным лицом; на нем были худые, скривленные сапоги, летние панталоны, хотя осенний холод уже давал себя знать, да синий фрак с высокой талией и длинными фалдами; делая театральные жесты, с видом полоумного или полупьяного, он что-то декламировал и, по-видимому, помогал своей мимике и выражению чувств, приплясывая, — когда новые зрители вошли, одна его нога была приподнята.

То был небезызвестный Крышталевич, кормившийся студенческими подачками, человек, возможно, и впрямь немного сумасшедший, вечно пьяный — и поэт по призванию. Карманы его всегда были набиты собственноручно переписанными стихами, которые он предлагал за несколько грошей с обязательством свои стихи перед щедрыми меценатами декламировать, петь и танцевать.

Не знаю, как у молодежи хватало духу смеяться над опустившимся, дошедшим до попрошайничества и шутовства бедняком, но несомненно, что интересу, им возбуждаемому, Крышталевич был обязан теми жалкими грошами, которые его кормили. Будь он менее смешон, у него, возможно, не на что было бы поесть и выпить. А так, среди веселья и хохота, он у каждого выклянчивал то ли монетку, то ли чашку питательного кофе, то ли рюмочку водки, еще более для него лакомой.

В тот момент, когда входили наши два друга, как раз закончилась мимодрама Крышталевича и, по требованию публики, начинался рассказ о пережитых поэтом приключениях, — ими в виде автобиографии несчастный безумец заполнил уже целый фолиант. Его мечты, страдания, невзгоды, авторские терзания, история его дырявых сапог и свары с хозяйками квартир — все это являло собою необычную смесь, сумбурную, уснащенную дрянными виршами, изложенную в элегически-патетическом тоне, и на этом мутном полотне лишь изредка встречалось что-то более четко и выразительно очерченное. У Крышталевича был особый дар перескакивать с одного предмета на другой, как татары на ходу пересаживаются с одной лошади на другую, — и когда он возвращался к исходной теме, в памяти слушателей уже и следа от нее не оставалось. Попадались там презабавные мелочи, под увеличительным стеклом эгоизма увиденные в трагических красках, — описание починки порвавшегося фрака и хождения с рукописями в издательство Завадского,[21] хвала благодеяниям пана Струмилло[22], поэма о бедности и просто пьяный бред. Там же находилась знаменитая эпиграмма поэта, где он с присущим ему талантом связал лесть своему благодетелю с язвительной колкостью в адрес безжалостного книгоиздателя:

вернуться

21

Завадский Юзеф (1781–1838) — известный виленский книгоиздатель.

вернуться

22

Струмилло Юзеф (1774–1847) — живший в Вильно польский писатель, автор книг по садоводству, общественный и политический деятель.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: