— Опомнись, человече! Сними шапку и стань на колени!
Это было словно веление небес. Стась машинально скинул фуражку, преклонил колено и, сложив руки, начал молиться, а когда поднял глаза, то вверху перед собою увидел сияющий образ Святой девы Остробрамской.
Милосердный ангел-хранитель привел беднягу на самый порог святыни, как жаждущего к источнику за утешением. Ах, как нуждалось в нем его сердце! Но искренняя молитва не сразу полилась из уст Стася, страдание лишило его дара речи. Вначале он просто произносил слова, а мысли витали где-то в рассеянии, он не в силах был отогнать воспоминания о перенесенном ударе.
Но вот все головы склонились, голоса стихли, ксендз приподнял дарохранительницу, и вместе с благословением во имя распятого снизошел на бедного юношу покой — отчаяние сменилось оцепенением. Он стоял на коленях у самой ограды, не сводя глаз с образа, — служба закончилась, и народ разошелся, на улице сняли рогатки и возобновилось движение экипажей, а он все стоял на коленях перед Пречистой девой. Бог весть сколько бы он там пробыл, не чувствуя ни желания, ни сил что-то предпринять, как вдруг крепкая рука схватила его за плечо и встряхнула, как сонного.
— Бог ты мой! Что с тобою, Станислав? Ты не болен?
Видно, другой ангел-хранитель привел сюда Щербу, который, возвращаясь от сокурсника, жившего за Острой Брамой, не пошел по менее людной части города, а направился по самому центру, хоть это и было дальше.
— Что ты тут делаешь? Что с тобой? Служба давно окончилась!
Перепуганный Щерба обнимал его, теребил, добиваясь ответа. Наконец вздох вырвался из груди Стася, а вслед за ним стон.
— Павел, — сказал Стась, — нынешний день меня убил. Неужто все люди такие? Неужто бог дал им больше, чтобы они меньше чувствовали? И она! И она! Ах, это ужасно! Нет, это не она, это другая!
— Да ты с ума сошел! Ради бога, говори, что случилось!
— Ох, рассказать это я смогу не скоро! Проводи меня домой!
— Домой? Нет, пойдем ко мне, я не хочу оставлять тебя одного в таком состоянии, лучше идем со мной, дай руку: ты выговоришься, поплачем вместе, и тебе станет легче, Стась, милый мой… Главное, быть вместе!
— Да, да! Ведь ты один остался у меня в целом мире! — грустно молвил Шарский. — Ах, хоть ты не измени мне и не покинь!
Они пошли в молчании. На Стася снова напало бессилие, он не мог слова сказать, а Щерба не хотел настаивать, чтобы не бередить его раны, не терзать кровоточащее сердце.
Павел и впрямь не оставил друга, не отпустил домой, все время был подле него, выслушивал его жалобы, хотя Станислав переносил свою болезнь скорее безмолвно и не очень-то жаловался вслух.
На другой день, должно быть, одумавшись, пан Адам прислал за родственником, приглашая его в гости, но у Стася хватило силы воли отказаться под предлогом болезни от второго визита. Немного успокоясь, он возвратился в дом Давида Бялостоцкого, окончательно распрощавшись с прошлым, с семьей, со всем, что было у него дорогого, но еще неспособный избавиться от осаждавших его воспоминаний.
Тем временем в литературных его делах происходили кое-какие события, и главным из них была появившаяся в единственной тогда периодически издававшейся газете рецензия на Альманах, которая наделала в Вильно много шуму. Станислав легко угадал автора по эпиграфу «На безрыбье и рак — рыба», поговорке, вырвавшейся из уст Иглицкого на вечере у супругов Чурбан и тут неосторожно повторенной. Отклик на новую книгу был написан весьма остроумно, зло, язвительно, с придирками ко всему, к чему только можно было придраться, даже к переплету и качеству печати. Там каждому досталось, опыты Шарского тоже подверглись суровому разбору. Иначе и быть не могло — талант, проявляющий себя сразу в нескольких жанрах, грешно было бы не критиковать. В переводе из Гете осуждался и выбор предмета, и исполнение, и то, что это перевод; в элегии, что она слишком слезлива, что, вероятно, подражательна и т. д. Особенно едко высмеивались сонеты Базилевича, и так как автору рецензии разнести их было нетрудно, он и потешился всласть. Этот номер газеты несколько дней ходил по рукам и, быть может, поверг бы Стася в большое уныние, если бы новое огорчение не сделало его ко всему равнодушным.
На следующий день после выхода газеты в его чердачной каморке появился пан Ипполит.
— Ну, что скажешь? — весело сказал он Шарскому. — Побили нас по всем пунктам, прозу и поэзию, пехоту нашу и конницу разгромили в пух и прах. Перепало и издателю и всем сотрудникам, вплоть до ни в чем не повинных наборщиков. Я пришел утешить тебя, мой юный солдат, — побоялся, что ты после первой раны утратишь бодрость и отвагу.
— Надо понимать, что такое критика, — продолжал пан Ипполит, — тогда будет не так больно. Если бы она выражала убеждения и создавалась ради пользы искусства, литературы, какого-либо направления, мы бы каждое слово ее принимали почтительно и смиренно, — но довольно поглядеть на ее источник, чтобы расхохотаться и пожать плечами. Надобно тебе знать, что мы с Иглицким не в ладах, я его не угощаю и ему не кланяюсь — это первое. Второе: один из книготорговцев, надеясь нажиться на Альманахе, пытался его купить у меня за бесценок, а я не захотел свой и чужой труд продать по цене оберточной бумаги. Иглицкий же с этим субъектом дружит, так что о рецензии и ее смысле они договорились вдвоем. Зная, чем она порождена, я не могу ей доверять. Они нас жалят и насмехаются, но что может быть легче для человека бессовестного, чем написать самую убийственную рецензию? Стоит занять соответствующую позицию — и дай мне хоть «Илиаду» Гомера, я смешаю ее с грязью и докажу, что ей далеко до эпопеи о люблинском пожаре. Завтра Иглицкий за несколько бутылок вина или ящик портера, подписавшись другой буквой или псевдонимом, возьмется превозносить до небес тот же самый Альманах.
Тут пан Ипполит, пожав плечами, горько рассмеялся.
— Но где же их совесть? — спросил Станислав.
— Ее вообще-то на свете мало, и меньше всего у пишущей братии. Ничтожнейшее обстоятельство навлечет на тебя их гнев и месть: ты не поклонился на улице, не послал ему книгу, он друг твоего врага, он встал в дурном расположении, у него зачесался палец, завелось несколько мыслишек на продажу — этого достаточно, чтобы крушить и убивать. Во всей нашей литературе мне еще не случалось встретить человека, наделенного совестью хотя бы настолько, чтобы похвалить вещь достойную похвалы, если он враждует с ее автором. Что говорить, критика, по природе своей, одно из самых легких занятий — в любом творении рук человеческих неизбежно есть слабые стороны, несовершенства, найти их нетрудно, а раздуть и преувеличить научит небольшой опыт. Если идея хороша, бьешь по исполнению, если исполнение изящное, замысел, дескать, не слишком удачен; затем есть еще нравственная сторона, положение автора в современной литературе, его тенденция, характер его произведений и т. д. — все это дает повод для бесконечных обвинений. Мудрая старая поговорка времен богословских диспутов гласит: «Plus negare potest asinus, quam probare philosophus»,[58] что более благопристойно можно передать так: легче написать полсотни критических трудов, чем создать хоть малое произведение.
С этими словами пан Ипполит встал и предложил Станиславу пойти прогуляться по бульварам, полагая, что бледность юноши вызвана долгим пребыванием в затхлом помещении.
— Пойдем пройдемся, — весело сказал учитель. — А критики наши пусть идут ко всем чертям!
Шарский дал себя уговорить, и они пошли по длинной улице, ведущей к Замку, мимо прежних Замковых ворот направляясь к кафедральному собору и к бульварам. День был чудесный, пестрая шумная толпа гуляющих заполняла берег Вилии, наши друзья оказались в самой гуще ее, но Стася ничто не радовало, он смотрел вокруг равнодушным взором, едва слушая не перестававшего шутить учителя, — хотелось поскорее убежать отсюда и укрыться в своей тихой каморке.
58
Осел лучше сумеет опровергнуть, чем философ доказать (лат.).