— Санный путь установился отличный, — сказал хорунжий, — сугробов на дороге нет, лошадям и тянуть-то не приходится.
— Ну, до вечера еще далеко, — прервала его жена, — приедут вовремя. А с ужином можно и подождать.
Хорунжий усмехнулся и снова подошел к окну, а жена поспешила в столовую, где слуги под наблюдением молодой миловидной девушки старательно расстилали на сене большую скатерть, доставаемую только по великим праздникам. Молодая девушка, как и хозяйка, была одета еще по-домашнему, но и этот скромный наряд был ей к лицу. Мы назвали ее миловидной, потому что по-иному трудно определить обаяние ее молодости и свежести. Назвать ее красивой мы бы не могли, некрасивой тоже, но было в ней что-то симпатичное, располагающее, что-то доброе и милое в румяном круглом личике, озаренном парой ясных глаз, и в веселой усмешке, мягкой и сердечной, трогавшей ее губки.
И фигурка у нее, ловкая, гибкая, складная, была под стать ее свежему, почти детскому, но умненькому и серьезному личику (а ведь не так уж часто природа создает гармоническое целое!).
Чтобы показать хозяйке, как лежит скатерть, Мадзя отодвинулась в сторонку; успокоенные, они взглянули друг на друга. Скатерть свешивалась насколько надо, сена Пиус не переложил, а там, где оно топорщилось, Саломея надавливала и разглаживала руками, а Пиус вытаскивал из-под низу лишний клочок.
Делалось это с видом столь глубокомысленным, словно покрыть стол скатертью было актом исключительной важности. Тон задавала Саломея, немолодая, но бодрая и крепкая служанка пани Эльжбеты. Пиус молча подчинялся ее тихим приказам и взглядам. Пиус тоже был из слуг старого закала, если не ровесник хорунжего, то лишь немногим моложе его; такой же крепкий, он еще и молодился, и по сей день числился в холостяках.
— Его милость уже беспокоится, — шепнула Мадзе хозяйка, — зря это он, я уверена, что Эварист поспеет вовремя. Плохо только, что он отложил поездку до самой последней минуты.
— Верно, их в Киеве раньше не распускали, да и дорога не близкая, и кто знает, какая она там! — быстро возразила Мадзя.
Обе, словно сговорившись, посмотрели на большие напольные часы в столовой; на своем потемневшем циферблате из какого-то ценного металла извечный страж порядка показывал уже четвертый час.
— Все равно, — добавила Мадзя, — к пяти часам не управимся.
Начали накрывать на стол.
В тишине до ушей хозяйки долетел легкий скрип скользящих по снегу полозьев; она выглянула в окно. Однако, судя по тому, что муж ее, уже давно стоявший у окна, не спешил выйти в сени навстречу гостю, это приехал не долгожданный Эварист.
Едва хозяин шагнул к двери, как на пороге показался представительный мужчина в длинном черном одеянии церковнослужителя, веселым громким голосом приветствуя присутствующих:
— Слава господу нашему!
Едва хорунжий успел ответить, ксендз Затока добавил с той же интонацией:
— Мир дому сему!
— И тому, кто это говорит.
Голоса их весело перекликались.
— А пана Эвариста еще нет? — спросил ксендз, обнимая хозяина.
— Да вот нет до сих пор.
Ксендз Затока был крепким мужчиной в расцвете лет, с веселым, румяным, тронутым оспой лицом, на котором, как и у хорунжего, отражался глубокий душевный покой с легкой примесью чего-то вроде насмешки над бренностью мира сего.
— Ну и метет, — произнес ксендз. — Еще несколько часов, и мы утонем в сугробах.
— Я думаю, Эварист потому и запаздывает, что в степи дорогу занесло.
— Так и сыплет, — подтвердил ксендз, — и никакого ветра. А санный путь будет отличный, — только бы снег поулегся, так что можно поздравить — вывоз зерна пойдет легко.
— Это если установится дорога, — возразил хорунжий. — Так уже не раз бывало: под рождество метет, а под Новый год дождь льет.
— Э, мало ли что бывает! — рассмеялся ксендз. — Господь милостив, плохо не будет…
В комнате стало совсем темно, и Пиус, подтянутый, в новом сюртуке, уже вносил лампу, когда к подъезду подкатили сани… В доме все пришло в движение.
Это был долгожданный Эварист. Спустя минуту он вбежал в комнату и склонился перед отцом, а тот, обхватив его за шею, прижал к своей груди.
Юноша был что пшеница волынская, буйный колос на крепком стебле, мужчина в полном смысле этого слова, — сильный, здоровый, красивый, с присущей молодости уверенностью в себе. Его доброе лицо сияло в эту минуту безмерной радостью, какой наполняет нас вид дорогих нам людей и самого милого на свете уголка — родного гнезда, в котором мы выросли и из которого улетели.
Эварист был похож на отца, но улыбку и взгляд взял от матери — в нем словно слились воедино души обоих родителей. Приятно было на них смотреть, — тут и отец не помнил себя от радости, и мать плакала, обнимая сына, и ксендз Затока, сложив руки на груди, весело взирал на эту картину чистейшего счастья, самого прекрасного на свете, не оскверненного ни мыслью злою, ни темными страстями.
Слова сами рвались с уст, путались, замирали, это была не беседа, а какой-то веселый праздничный гомон, словно уста не умели хранить молчание, разговор поминутно перебивался смехом, никто не слушал вопросов, не ждал ответов, все наслаждались друг другом от души…
У стариков текли слезы из глаз, они их украдкой утирали.
Прошла не одна минута, пока все успокоились. Пани Эльжбета убежала переодеваться и приготовиться к праздничной трапезе. Эварист сел по одну сторону отца, ксендз Затока по другую, но старик смотрел только на сына.
Тем временем наступила ночь, и, хотя на небе был месяц, слабо освещавший снег, на расстоянии мало что можно было разглядеть.
Приближался час ужина, домашние начали сходиться, и Эварист встал, сердечно приветствуя каждого. Первым пришел пан Павел, разорившийся двоюродный брат хорунжего, совсем на него не похожий, старый, немощный, согнувшийся вдвое, с вывернутыми красными веками, которые он постоянно отирал. Пан Павел страдал одышкой и не мог говорить громко, он только обнял Эвариста и тихо благословил его. За ним вошел старый эконом Отробович, верный слуга этого дома, отличавшийся громким, хотя и хриплым голосом и потому вынужденный все время откашливаться; огромного роста, усатый, он выглядел настоящим рубакой, но хорунжему был покорен до униженности.
Проскользнула в залу и пани Сбинская, которую здесь запросто называли судейшей, дальняя родственница самой хозяйки, немолодая женщина с четками в руках, уже принаряженная; голова ее была утыкана ленточками, говорила она медовым голоском и все время хихикала. Она тут жила у родных из милости, так как по своей величайшей наивности и неосторожности потеряла все состояние, да и здесь за ней надо было приглядывать, чтобы первый попавшийся пройдоха, пользуясь ее легковерием, не обобрал женщину дочиста.
Под конец быстро вбежала панна Мадзя, сирота, также подопечная Дорогубов; она как брата весело и сердечно приветствовала Эвариста и сразу завел» разговор о его поездке, к которому присоединились и остальные. Только пан Павел, с трудом поднимая голову, красными глазами вглядывался в лицо юноши, губы его беззвучно шевелились, но заговорить он так и не решился. Да и вряд ли его тихий голос можно было услышать в общем гомоне.
В соседней с залой столовой уже ярко горел свет и стол был накрыт к ужину, когда хозяйка, нарядная, в светло-лиловом платье показалась на пороге, держа в руках тарелку с облатками.
Начался обряд преломления хлеба господня, сопровождаемый объятиями и поздравлениями; каждый хотел преломить облатку со всеми и от души сказать что-то приятное. Сбинская плакала, благодарила своих благодетелей, плакал пан Павел, обнимая брата, который вынужден был для этого к нему нагнуться; у Мадзи тоже стояли слезы в глазах.
В столовой в ожидании облаток собралась домашняя прислуга, вся до самого маленького хлопчика; хорунжий с женой всех оделили, и каждый в ответ кланялся им в ноги, бормоча, как мог и умел, по-русски и по-польски, рождественские поздравления.
Старый Пиус, еще с облаткой во рту, тут же начал разносить по выбору миндалевую похлебку и постный борщок. Завязался веселый разговор о зиме, о праздниках, о приближающемся Новом годе и о политике. Отробович сообщил важную новость — для кавалерии закупают овес, а это должно означать скорую войну; ксендз Затока сказал, что слышал, будто запасают сухари, это тоже подтверждало слухи о войне. Хорунжий напомнил, что в войну цены на овес всегда повышаются, а это для хозяев вещь желанная. Вон Арон Цудновский уже ездил, примеривался, но сколько давали за пару[2] никто с уверенностью сказать не мог. Поспорили немного, хорунжий утверждал, что в этом году не станет спешить с продажей, как в прошлом, и ни за что не сбавит цену.
2
Т. е. за корец пшеницы вместо с корцем ржи.