— Вот получилось, да?
— Да.
Ему этого показалось мало, потому что все, кто уже слышал историю, реагировали многословней, живее:
— Что — да?
— Ничего. Везет некоторым.
— Это в каком смысле?
— Понравилась она тебе?
— Дурная…
— Почему — дурная?
— Как Вова мыслишь.
— А что Вова?
Мухин сказал.
— Вот видишь, и Вова…
— Ты это всерьез?
— А почему бы и нет! Такая возможность…
— Ревнуешь, глупая?
— Очень нужно.
— Ну, ладно, иди сюда.
Она не двинулась. Он просунул ей руку под мышку, провел ладонью вдоль спины вниз:
— Не дури, Танька, времени мало.
Она молчала, замерла, хотя дышала все сильнее, прерывистее.
— Ну?..
Она опять не ответила. Тогда он грубовато, коленкой подвинул ее поудобнее. Она не сопротивлялась, но когда он нашел губы ее, они еще были сжаты, и ему пришлось показать все, на что он способен, чтобы она разжала их, и потом уже, целуя его лицо, плечи, грудь, всего целуя, шептала, не слушая, не дожидаясь ответа:
— Ты всегда будешь любить меня? Всегда? Меня? Меня одну? Всегда? Правда? Правда?
Он не отвечал. Не потому, что сомневался, а потому что устал и хотел спокойно вытянуться, передохнуть. И, может быть, впервые за все эти щедро радующие встречи ему захотелось, чтобы будильник звякнул быстрее. А она не замечала его усталости и никак не могла оторваться, и даже когда дребезжание с подоконника заставило ее вздрогнуть, не вскочила сразу, как обычно, а застыла, прижавшись к нему, и ему пришлось напомнить:
— Слышала?
— Слышала… Так уходить не хочется!
Но встала, задернула занавеску, зажгла свет и начала одеваться, а Муха, которому нравилось обычно смотреть, как она одевается, как натягивает чулки, застегивает пояс, лифчик, смотрел теперь с ленивым пресыщенным удовольствием и заметил вдруг, что полная ее нога в чулке кажется стройнее, приятнее, и подумал, что пройдет несколько лет, и вся она в одежде будет казаться интереснее, чем раздетая, а потом… Потом и в одежде будет заметно, как расплылось тело, под глазами появятся морщинки… Он вспомнил Курилова: «Все жены одинаково выглядят…»
И, закрывая за ней дверь, коснулся губами щеки, избегая затяжного поцелуя.
Так, от случая к случаю, накапливалось в Мухине нечто неопределенное, нежеланное и неприятное по ощущению, но не уходившее, а усиливающееся и разрастающееся, захватывающее и, наконец, сформировавшееся в твердое: «Дурак, ты, Алексей, дурак! Нужно было тогда, за чаем, спросить что-нибудь, телефон взять, зацепку какую-то оставить, чтобы увидеться, встретиться…» Выплыла заноза наружу, и образовалась вокруг нее гнойная ранка.
Особенно помрачнел Мухин с того дня, как случайно услыхал разговор в деканате. Говорил декан кому-то, Мухину незнакомому:
— Назначения в этом году не блестящие ожидаются: Сахалин, Кировская область…
Сахалин был для Мухина землей известной — ходил он туда на эсминце и ничего интересного не обнаружил, что же касается области Кировской, то и без личного знакомства было ясно: край этот не мечта.
Дома он сообщил о предстоящем распределении Вове, и Вова среагировал без труда:
— У меня мать больная. Придется справку взять.
Одинокая Вовина мать в самом деле жила в рабочем поселке неподалеку, и Вова привез вскоре справку и получил назначение в поселок, но пробыл там недолго, мать схоронил и вернулся в город, как раз когда Мухин занимал уже хорошую должность и помог ему устроиться в подведомственный музей-заповедник. Это, однако, позже произошло…
— А у меня, слава богу, здорова.
— Вот и поезжай в Вятку. Знаешь поговорку: вятские — мужики хватские, а бабы… Самое по тебе.
— Заткнись.
— Идиот! Читать умеешь? Цифры знаешь?
— К чему это?
— Почитай телефонный справочник.
И Мухин решился. Номер он набрал в первый раз, надеясь, что к телефону подойдет мама, а он послушает ее голос и повесит трубку, но голос ответил знакомый:
— Слушаю.
Мухин оробел.
— Вас слушают… Перезвоните, пожалуйста.
И тут его зло взяло. Моряк, а волнуется, как девица на выданье! Он подождал несколько минут и набрал номер снова, на этот раз решительно, без дрожи в коленках:
— Мухин говорит.
— Кто?
— Мухин. Помните, вы меня спасли? Когда один дурак мне голову проломить собрался.
— Леша? — И Мухин уловил безошибочно, что звонку его рады. — Как хорошо, что вы позвонили. Мы беспокоились о вас. Как ваша рана?
— Какая там рана! Засохла, как на собаке.
И хотя быстро выяснилось, что телефонный разговор — своего рода искусство, которым Мухин не обладает и говорит невпопад, он узнал, что она любит серьезную музыку и приобрела абонемент в филармонию на концерты бетховенского цикла.
Однако потребовалось преодолеть еще немало внутренних помех, прежде чем Мухин в единственном своем выходном костюме, повязав мешающий, раздражающий галстук, появился в зале с колоннами среди непривычных ему, в основном пожилых, чудаковатых, торжественно настроенных людей, собравшихся слушать утомительную и непонятную музыку. Он осматривал зал, сомневаясь, что найдет Ирину среди множества людей. Но нашел. И узнал, как он сразу со злостью понял, потому что выделялась она своей некрасивостью. И здорово захотелось Мухину протолкнуться обратно сквозь толпу в фойе, схватить на вешалке потрепанное пальтишко и сбежать, срывая на ходу тесный, стиснувший шею галстук.
Слабость Мухин одолел, не сбежал, галстук поправил, заставил себя улыбнуться и двинулся навстречу судьбе-фортуне.
— Вы любите Бетховена? — спросила она, приятно удивленная.
— Честно говоря, не особенно. Я пришел, чтобы повидать вас, — рубанул он сплеча, решив: «Пан или пропал», и увидел, как по ее желтоватым щекам поползли розовые пятна…
Все оказалось легче, чем он ожидал. Нет, он не опасался отказа. Легче оказалось привыкнуть к этой некрасивой девушке. Нашлось в ней то, чего совсем не было в Татьяне, и что Мухин, пресыщенный красотой телесной, оценил сразу, в первый же вечер, когда провожал ее и слушал. Слушал, как говорила она о Бетховене, и удивлялся. Но не тому, что знала она многое ему, Алексею Мухину, неизвестное (есть, наверно, такие, что и побольше знают), а отношению к этому иностранному и давно умершему композитору удивлялся. Говорила Ира так, будто был ей Людвиг ван Бетховен лично знакомым человеком, и несчастья его не закончились и не увенчались мировой славой, а продолжаются и в музыке его, и в других людях, даже самых обыкновенных, и таким образом между обыкновенными людьми и людьми исключительными, теми, что называются великими, существует связь и своего рода взаимопомощь, в которой и великие нуждаются ничуть не меньше, чем малые, потому что точно так же страдают, любят, мыслят и не все понимают. Мухин, конечно, слышал на лекциях о затруднениях великих (в прошлые времена, разумеется), но представлял их трудности проще, не волновали они его, не трогали, считал он так: «Любишь кататься, люби и саночки возить! Зато в хрестоматии попали, в календари». И узнавая от Ирины, что знаменитые произведения были написаны вовсе не затем, чтобы разместить их по учебникам и изводить школьников зубрежкой, он проникался не столько сочувствием к великим, сколько уважением к самой Ирине, которая так неожиданно сумела заглянуть дальше, чем видел он сам, и не только заглянуть, но и понять, почувствовать. Потому что Мухин при всей своей поверхностности, поверхностность заслугой не считал и ценил в людях знания и культуру. Особенно когда культуру ему не навязывали. Ирина же и не думала поражать его интеллектуальностью, она страдала, что не может наладить беседу легкую, шутливую, боялась надоесть, но ничего с собой поделать не могла: давлел над ней замкнутый, книжный образ жизни, никто до сих пор не пытался с ней сблизиться, и она не знала, о чем же говорить с таким человеком, как Мухин. И поневоле оставаясь сама собою, тяготясь и мучаясь, она пошла верным путем…
И скоро очевидные недостатки Ирины начали скрашиваться в глазах Алексея, а неоспоримые, но в избытке прочувствованные достоинства Татьяны стали все больше раздражать его: «Столько мяса на костях взрастила, а в голове, кроме заботы о том, как бы мясо это потешить, приласкать, нет ничего!» Мысль эта была несправедливой, но ведь раздражение и справедливость — вещи почти несовместимые.