— Да почему же я ее в котел бросаю?
— Да вот, жизнь только началась, уже от мужа ушла. Потом и с другим — что не так, и от другого уйдешь? Может, сойдетесь еще? Слишком как-то уж быстро вы разбежались...
— Не знаю, Деда. Наверное, ты прав. Может, я и неправильно сделала, что ушла. Но сейчас не могу вернуться. Сейчас обдумать все хочу, в себя прийти.
— Обдумай, Иванка, однако ж надолго не откладывай. Нельзя тебе одной, беспокоюсь я за тебя...
Так мы и проговорили бы до вечера.
Все-таки я медлила войти в дом. Милый, милый, старенький, единственный друг мой, как же так вышло, что, любя до боли, я почти не навещала тебя в последние годы? Какая суета-маята проносила меня мимо твоего дома, мимо твоих поджидающих глаз и сердца? Что в жизни было важнее, чем спокойный вечер с тобой, когда, помнишь, сиживали мы вдвоем у колодца в саду и говорили о том о сем и ты время от времени наклонялся и целовал меня в лоб с такой отеческой нежностью, что в любом возрасте я ощущала себя совершенным ребенком? На какую такую мимолетную радость променяла настоящую и теперь уже невозвратимую?
Нет тебя, а дом твой все тот же — чистенький, надежный, с выбеленными на несколько раз, до глянцевой гладкости стенами; с крыльцом в тени высокой и по весне пышной, бархатной сирени, с голубоватой шиферной крышей, отороченной резной строчкой, как кружевом, такими же голубоватыми, в тон, ставнями на больших окнах с двойными рамами, и, когда в апреле выставлялись внутренние и распахивались створки в комнатах, влетал в них будто только что проснувшийся, еще чумной от спячки, пахнущий сладким, душистым яблочным цветеньем, небом и землей, пряной водой в деревянных кадках молодой ветер.
Дом, как книга, где каждая вещь — страница, вмещающая мысли и чувства хозяина. Вот они светлые, высокие потолки, вот они «часы с боем» — предмет неустанного внимания Деда: он мог возиться с ними целыми вечерами, то и дело сверяя их точность по сообщениям радио, балансируя гири и гирьки, подвешенные на длинных цепочках, до тех пор, пока не добивался нужного баланса, но чаще — сидел рядом неподвижно, наблюдая за ходом стрелок и погружаясь, наверное, в иное время, то, что вне времени, в вечность, к которой у него, бесспорно, был доступ уже на земле: ведь ад или рай, говорят святые, — это вовсе не места пребывания, а состояния души, открытой или закрытой для любви. Вот фотография, с которой смотрят юноша лет семнадцати и девушка еще моложе — моя бабушка, Елена прекрасная с блестящими кольцами русых кос вокруг изящной головки, оба исполненные какой-то выразительной решимости, — истоки мои, и, кажется, уже тогда ведающие о сегодняшнем, этом самом, моменте и обо мне, как о своем продолжении... Стопка фланелевых рубашек на полке — все в крупную клетку, стеганая фуфайка на вешалке, как будто ожидающая своего владельца и еще хранящая его тепло. Но главное, главное — икона Святого Николая Чудотворца в углу, так высоко, чуть ли не у самого потолка — сердце дома и любимый Образ Деда, знавший его грехи и слезы. И мне, столько раз в детстве наблюдающей за Дедом в часы молитв, и сейчас не составило труда увидеть его коленопреклоненным, смиряющим буйство своих личных стихий перед Богом и уповающим на прощение. До сих пор для меня нет лучше мужчины, чем мужчина, склонивший голову перед иконой.
Жилище все еще поджидало хозяина, но пришла внучка согреть осиротевшие углы или согреться в них сама. Коричневые дедовы суконные брюки и серая, стеганая безрукавка оказались чуть ли не в пору и, облачившись в них, я вышла в маленький двор, походила по тропинкам вдоль и поперек и села там на самодельную табуретку, выкрашенную в ярко-зеленый цвет под стать свежим листьям. Везде — запах дерева и земли. Везде — дух Деда, в каждой вещице и во мне. Названная в честь его Иваной, я носила в себе и Иванову ранимость, и нежность, и одиночество, и в эту минуту, как никогда прежде, чувствовала нашу схожесть. Так же, как он, я очень боялась крови. Как-то, укутывая виноград на зиму, Дед порезал руку, рана — не глубокая, а кровь полилась ручьем. Лицо его побледнело, изменилось от мгновенного ужаса, но это не был ужас боли, явно полосонуло нечто более страшное, чем боль. Что же почувствовал или увидел он тогда? Каким острием повернулся опасный осколок воспоминаний?
Однажды я подслушала, мучаясь совестью и в то же время не в силах уйти, что, к горячему стыду моему, проделывала не раз, разговор Деда с бабушкой. Они частенько так сидели вдвоем в своей комнате и беседовали: он делился с нею историями из прошлого порциями, не желая, вероятно, перегружать ее впечатлениями, но, по всему видно, хотел, чтобы она знала, как можно больше, особенно из того, что произошло с ним на войне и в плену, но почему-то всегда, мне казалось, останавливался на самом страшном или наиболее интересном моменте, будто не договаривая чего-то. Иногда Дед пересказывал истории по нескольку раз, припоминая какие-то дополнительные детали или события, и всегда слушать их для меня потрясением. Оказывается, открывалось мне, мой бесстрашный, сильный, безупречный Дед многого боялся в жизни, его тоже мучили страхи и чувство вины, почти, как и меня саму. Эту же новую историю он явно рассказывал впервые. Их было четверо, убежавших из германских лагерей. Скрывались в Скандинавских горах месяцами, там и заблудились. Голодали нещадно. Дед, еще не оправившийся от ранения, из-за которого попал в плен, весил сорок килограмм. «Бараний вес, — так и сказал, потирая в волнении ладонями острые колени, — баран весит больше. А я был человек. Мы все были люди». Но один умер, и кто-то из них, от голода теряя рассудок, достал нож и срезал кусок мяса с умершего товарища...
Потрясенная, я наблюдала за Дедом из другой комнаты, за тем, как долго потом, после того рассказа он смотрел молча в окно и, уткнув лицо в накрахмаленную занавеску, незаметно вытирал ею слезы.
Уже стемнело, и надо было идти в дом и готовиться ко сну, но мысли о человеке, дорогом и ушедшем, не пускали. Хотелось пребывать в его одеждах и в неожиданно ожившем прошлом, и хотя бы этим самым воскрешать любимый образ, а вместе с ним утраченное время. Как было бы хорошо, если бы сейчас он снова обнял меня своим худыми ласковыми руками, и мы бы поужинали вместе за лично им выструганным столиком самым вкусным блюдом на свете — яичницей с черным хлебом.... Но мой воображаемый ужин не был закончен, потому что у калитки послышались шаги, и в темноте проявился кто-то. Слегка раскачиваясь, фигура начала двигаться в мою сторону, и через несколько секунд можно было различить силуэт женщины, очень старой женщины. Там, в запредельной реальности, вероятно, произошла ошибка, и вместо желанного Деда мне был послан кто-то другой. Посланница остановилась в нескольких шагах и заговорила первой:
— А ты — Ивана! Я ж тебя на фотокарточках видела! Внучка Ванина...— и при этих словах лицо ее почему-то стало грустным. Женщина была невысокого роста, худощавая, стройная не по годам, в длинной коричневой юбке с красным подбором и шерстяной кофте с засученными рукавами. Смотрела она по-доброму, открыто.
— А я вас не знаю. Вы, наверное, живете неподалеку? — спросила я.
— Три дома, а мой четвертый, у старой речки. Речки-то давно уж нет, а мы все так поминаем.
— Вас как зовут? — поднялась я ей навстречу. — Да вы садитесь...
— Вассой зовут... Как это ты поздно и одна?
— Приехала вот здесь пожить...
— Милости просим, — сказала Васса, усаживаясь на стульчик рядом, — милости просим... Только одна почему? Иван говорил, что ты замуж вышла.
— Да? Говорил? — почему-то обрадовалась я.
— Переживал, ох как переживал за тебя... Да где ж муж твой? Что ж ты одна пришла? — поинтересовалась женщина, но не сердито, а будто с беспокойством.
— Я ушла от него.
— Развелись, что ли? — вздохнула Васса. И, странно, мне не было неприятно ее любопытство.
— Нет, не развелись. Просто ушла.
— Оно та-а-а-к теперь делается. Просто поженились — просто разошлись, — и, увидев, что я опустила голову, добавила тепло: — да ты не серчай. Может, то не про тебя. Может, у тебя и не просто. Я так... на местных гляжу: раз-два повстречались, и уже вместе живут, потом смотришь, и полгода не прошло, уже и не живут. Или с другими живут. На своем веку такого не помню. И Дед твой строгий был на счет этого.