Нет, не умерла она, но распылилась, как пыльца по полю. Зазвенела вода в колодце, что в дедовом саду: «Ваня, держи ведро ровнее, смотри, течет через край, набирай полнее... еще полнее...» — слышу я и встаю на колени и черпаю ладошками поющую, чистейшую влагу и подношу к иссохшим губам: «Пей, Несса, пей, ведь так пить хочется!»...
* * *
И все же в доме Деда мучительное присутствие во мне Ванессы осветлялось новой надеждой. Я выздоравливала. Муж, теперь уже бывший, как могучий корабль, медленно отчаливал от берегов памяти, уменьшался в туманной отдаленности времени, становясь все менее различимым, иногда почти невидимым в течении нового бытия. От совместной жизни осталась лишь обида, вполне объяснимая: ведь я поила тебя из чистых родников, и ты утолял в них жажду, делилась с тобой соком фруктовой юности моей, и ты насыщался. Что же нес мне ты? Лишь черствый хлеб разочарования...
В мою жизнь вошла добрая Васса. Вокруг нее был особый воздух, ясный и спокойный в любую погоду. Мне нравилось в ней все — мягкие морщины на лице, пережившем множество зим, лучистые странно непостаревшие глубоко посаженные глаза цвета спелой сливы, обветренные уютные руки, медленная, чуть шаркающая походка, седые волосы, зачесанные на прямой пробор и собранные тоненьким колечком на затылке, подхваченным гребнем, теплый и густой, почему-то всегда напоминающий вкус парного молока голос. Мой навсегда любимый Федор Михайлович Достоевский утверждал, что красота спасет мир. Наверное, он знавал таких, как Васса, потому что именно красота, равная доброте, и никакая другая, действительно, спасает.
Большую часть дня она хлопотала о более старых и немощных, чем сама, соседях: готовила им еду, ставила горчичники, натирала ноги и спины, поила травяными чаями. Вечера мы проводили вдвоем. Наконец-то я получила временную работу в городском литературном журнале, писала статьи к рубрике «Психолингвистика», которые, как и сама рубрика, не имели ничего общего ни с психологией, ни с лингвистикой. Однако идея увлекала. С детства я благоговела перед литературой и словом, способным выразить порой даже невыразимое, мне нравилось находить особенные сочетания, из которых мог сложиться необычайный образ одновременно видимого и невидимого — все мучило меня и возбуждало, и так хотелось разглядеть ручей в ночи, попробовать росу с ладоней и заплести в косу печальную зарю... Слово, его метафоричность, заложенный в глубине образ — озвученный и неозвученный, осязаемый и неосязаемый, было для меня тайной; распознать, раскрыть сокрытый смысл казалось желаннейшим из даров. Мне представлялось, что дар этот, данный в чистые руки, имеет силу менять, улучшать мир и человека. И что бы я ни отдала, чтобы сама обладать им!
Я пробовала писать — и не только статьи, но и стихи, приходившие внезапно — нервными, ассоциативными рядами («Одиночество, одинокие ночи, наказанье мое или милость, научилась встречать вас без горести и провожать без надрыва. Одиночество. Ночью одна. Что во мне? Рассказать бы кому-то, но кому? Безучастно безмолвна луна, собираю слова, чтоб поведать их утру...») или что-то в этом роде, но главное все время ускользало, не поддаваясь моей незрелой писательской страсти. Это было так, будто я держала в руках копилку с драгоценностями и разворачивала ее то в одну, то в другую сторону; прильнув к круглому отверстию, пыталась разглядеть запрятанные там богатства, потом, наконец, трясла ее неистово, надеясь извлечь хоть что-нибудь из волшебного нутра, и иногда, к моей великой радости, оттуда выскакивало крошечное бирюзовое колечко или изящная перламутровая брошка, несколько мелких серебряных монет, но никогда — не золото и не алмазы...
Итак, моя статья для журнала называлась «Слова и люди». Я написала ее на одном дыхании и осталась очень довольна. Весь день поджидала Вассу, чтобы прочитать ей свой опус, и, когда наконец она вернулась домой, как всегда, с двумя солнцами в глазах, несмотря на сумерки, я спросила в нетерпении:
— Хочешь послушать? Мне нужно твое мнение...
— Ну, конечно... только, что я пониманию в научности вашей. Уж если чего не пойму, на меня не смотри, пиши, как пишется, — говорила она, уютно усаживаясь рядом. — Про что статья-то?
— Про слова, — ответила я. — Про то, как люди разучились ценить слова.
— Вот это сущая правда, Ванечка, сущая правда. Забыли мы, почто нам язык Богом дан. Иногда смотришь — во всем приличный, и одет хорошо, и важный собой, и пост занимает, а рот откроет — и червяки из него так и полезут... Так, ты, Иванка, читай, читай, я послушаю.
«Слова и люди, — начала я, волнуясь от смущения: в конце концов, это был первый мой подобного рода труд. — «Слова и люди». Эпиграф. «И что ж оставлю я? Забытые следы безумной ревности и дерзости ничтожной. Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный, ты, слово, звук пустой...». Александр Сергеевич Пушкин.
Это и о нашем, современном языке сказал великий Пушкин: «Ты, слово, звук пустой...». Действительно, отчего так пуста, невыразительна и скудна стала русская речь, отчего так беспомощны стали мы перед словом и так боязливы в передаче своих настоящих мыслей и чувств? Нам все легче становится выразить собственные состояния пожатием плеча, удивленным взглядом, укоризненным качанием головы, поднятыми бровями, насмешкой, прятанием глаз, чем произнести живое, полное, глубокое слово, способное исцелять и соединять...».
Статья занимала четыре страницы. Васса слушала, подложив ладонь под щеку и упершись в стол локтем. И когда я закончила, еще несколько минут продолжала сидеть неподвижно, уставившись на Образа, думая о своем.
— Да ты не слушала, Васса! — с обидой сказала я.
— Как же не слушала, — ответила Васса, переводя взгляд на меня. — Слушала. Внимательно слушала. Хорошо написано, только немножко уж как-то бойко, самостоятельно, но хорошо. Однако ж ты, Ванечка, не серчай, главного нет...
— Главного? Чего главного?
— Да того, что в Евангелии написано. Там ведь все для людей написано, лучше не скажешь. И о словах тоже. Господь сказал: «Не то вас погубит, что входит в вас, а то, что выходит из вас», или «Ибо от слов своих оправдаешься, и от слов своих осудишься...». Вот отсюда и разговор вести надо. Мелим иной раз языком, Емели, и не знаем, какую беду на себя кликаем.
— Васса, а ты, что, Бога боишься? — спрашивала я ее.
И она отвечала, понизив голос почти до шепота:
— Боюсь... Да вишь ты, опять не то слово. Это я медведя голодного в лесу боюсь. А Бога — страшусь! И хорошо это. Страх Божий всегда от любви к Нему.
— Да как можно страшиться того, кого любишь?
— Грех страшен, не Бог. Грешные мы... А грех, как грязь, к грязи и липнет. Святые вот до такой чистоты доросли, что в них одна только любовь к Богу и была. Ты вот, Ваня, возьми, почитай Евангелие, там ведь все про любовь! Не стал бы Господь за нас на Крест идти, кабы не любил так сильно...
— Так, что же теперь в каждой статье Евангелие упоминать?
— А как хорошо было бы, Ваня! В каждой статье и в каждой книжке, потому как в Евангелии все сказано, что человеку нужно...
Земная же Вассина любовь, много лет принадлежащая моему Деду, теперь была перенесена на меня. По-прежнему горячим и целительным оставался ее источник. Черпая из него, я и сама училась любить — по-иному, так, чтобы мой собственный образ не затмевал объекта любви, а растворялся в нем. Наконец-то, мне начинал открываться смысл негромкой кроткой жертвенности, который всегда восхищал меня в людях.
В свободное от написания статей и поездок в редакцию время я помогала Вассе ухаживать за больными, а их в поселке много было: на четверых таких, как я, хватило бы. И каждый добром поминал моего Деда.
Поистине: вы остаетесь, даже когда уходите. Останусь ли я?
— Я мечтала, — делилась я с Вассой в один из наших вечеров, — что кто-нибудь большой и сильный будет оберегать меня, и тогда я смогу жить без страха и тревоги. Думала, что надежный мужчина — это все, что мне нужно для счастья. Но вижу теперь, как ошибалась. Он не уберег, не мог уберечь.