Джефф засмеялся:

– Главное, чтобы он не знал, какие мы на самом деле.

– Где уж ему, – хихикнула я.

Для человека, в одиночку усидевшего три литра пива, он довольно ловко взобрался на подоконник и толкнул тяжелую фрамугу. В комнату ворвался свежий ветер.

– Джефф? – позвала я его.

– Что? – спросил он, стоя ко мне спиной.

– Ас пылесосом ты это здорово придумал.

Он даже не успел обернуться.

Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками

Из бесед: О взаимосвязанности сущего

С той же любовью, с какой любишь ты сад,

сад этот любит тебя.

Губит вселенную тот, кто шагнул наугад,

тоненький стебель губя.

Нерасторжимы вовек выдох и вдох,

свет невозможен без тьмы.

Порознь каждый и все мы – это Бог,

так же как Бог – это мы.

Можешь ли быть ты печален, когда несмешлив,

весел без тихой слезы?

Как убегает Янцзы от серебряных ив,

ивы бегут от Янцзы.

Пчелка нектар у цветка весь забрала,

нежный открыв лепесток.

Кто из них больше был рад – хлопотунья пчела

иль неподвижный цветок?

Кто ничего не терял, ничего не найдет,

вывод из сказанных слов:

Если готов ученик, учитель придет,

если учитель готов.

Джоб

Промозглое зимнее утро, когда бездомные забиваются по щелям, когда старик пуэрториканец, посыпающий солью обледеневшую за ночь стоянку перед пиццерией, путаясь в цифрах, высчитывает, сколько осталось до пенсии, утро с колючим снегом в лицо, с ветром, сбивающим дыхание, это утро принадлежит ему, мерзнущему под фонарем на углу, в куртке с чужого плеча, в тесных армейских ботинках, в бейсбольной кепке «Ред сокс», не прикрывающей даже уши, ему, Джобу, без возраста и фамилии, без прошлого и будущего, никому на белом свете не нужному и бесконечно счастливому. Он смахивает выступающие на ветру слезы тыльной стороной ладони, провожая влюбленным взглядом ангелов, белых и голубых, зеленых и желтых, пролетающих мимо почти бесшумно, с тихим воркующим звуком над самой асфальтовой гладью, к тайной зависти воробьев, вынужденных беспрестанно махать своими куцыми крыльями, чтобы не упасть камнем вниз, стелющихся по медленно текущей, никуда не впадающей улице и вдруг, словно по волшебству, разом застывающих в воздухе, в затылок друг дружке, зависающих на минуту, кажущуюся Джобу вечностью, прежде чем снова набрать ход и уйти вдогонку за передними или, мигнув красным глазом и иногда покричав уходящим, свернуть вбок, за ратушу, где можно укрыться от вьюги. Он счастлив, потому что нет ни одного пешехода, никого, кто бы дерзнул преградить ангелам путь, прервав хоть ненадолго их продвижение к единой цели, непостижимой для ограниченного ума человека, а вместе с тем имеющей силу непреложного закона, заставляющего их, свободных, повиноваться – весной, летом, осенью, зимой, днем и ночью, в любую погоду. Сколько Джоб себя помнил, а вся его жизнь была как застывшая капля янтаря, он всегда стоял на углу под фонарем, улыбаясь и смахивая слезы, которые упрямо наворачивались то ли от холода, то ли от умиления. Иногда к нему подходили люди и совали что-то в карман. Иногда давали булку с горячей сосиской, и он принимался рассеянно жевать, роняя кусочки на тротуар. Когда затекали ноги, он прохаживался вдоль кромки, три шага до урны, три шага обратно, порой теряя равновесие и оступаясь на мостовую; в этих случаях кто-нибудь из ангелов спешил протрубить ему что-то веселым голосом, и у Джоба от нахлынувшей благодарности прыгало сердце. И бывали особенные, ослепительные минуты: откуда ни возьмись, прилетал бело-синий ангел с красной мигалкой на спине и забирал его с собой. Смотреть, куда он мчится, было выше его сил, поэтому он крепко зажмуривался, чувствуя, как проваливается во что-то мягкое и голова немного кружится от сумасшедшей скорости. Он слышал свое имя и другие имена, разные, доносившиеся словно бы сквозь треск молниевых разрядов, и ему казалось, что он уже парит высоко-высоко, между луной и солнцем, и тогда он начинал тихо петь высоким срывающимся голосом. Всякий раз, сам того не ведая, он повторял, слегка перевирая, одну и ту же мелодию, которую, вероятно, слыхал когда-то, да позабыл, где и от кого. Он пел, и голоса вокруг не то чтобы смолкали, но отдалялись, сходили на шепот, и его охватывал восторг, какой, быть может, испытывает душа, затерянная в просторах вселенной. Но рано или поздно, он знал, ангел доставит его на землю, и он вдруг очутится среди одинаково одетых мужчин и женщин, сильных, уверенных в себе, рядом с которыми ничего не страшно, они усадят его за стол и, пока он будет есть, станут вспоминать разные смешные истории, время от времени окликая его по имени. Собственно, им он и обязан своим именем, но было это так давно, что только один человек, которого здесь все зовут уважительно Дьюд [1] , и мог бы рассказать подробности. Тогда он попал сюда впервые, и ему задавали вопросы, множество вопросов, а он и рад был бы на них ответить, кабы знал как. Рабочий день закончился, и молодой парень, непременно желавший записать с его слов хотя бы один толковый ответ, начинал терять терпение.

– Имя – прочерк! Место жительства – прочерк! Работа – прочерк! И куда я с таким протоколом?

– Подожди, – остановил его напарник. – Напиши – Джоб.

– Что – Джоб [2] ? – тихо закипая, переспросил парень.

– Имя – Джоб, – удивляясь его бестолковости, пояснил старослужащий.

С этого дня он стал Джобом.

Когда ему было тринадцать лет (еще отец не умер от белой горячки, еще не родилась Лола, самая красивая девочка в семье из трех братьев и четырех сестер, и он, Джоб, еще знал свое настоящее имя), кто-то в общей драке огрел его по голове железным прутом. Жили они в черном квартале, где обычно дрались до первой крови, но в тот раз в деле замешаны были пришлые, заявившие права на их территорию, и страсти перехлестнули через край. В той же драке ему выбили передние зубы, и если бы не подлый удар прутом сзади, его обидчику пришлось бы несладко – что-что, а молотить кулаками он был мастер. Придя в себя, уже по дороге в операционную, с вздувшейся иссиня-багровой верхней губой и открытой теменной раной, на которой не успевали менять тампоны, он сослепу рванулся добивать недобитых противников, и двум дюжим санитарам не без труда удалось привязать его к каталке специальными ремнями. Но окончательно он сложил оружие только после укола.

Из больницы его выписали с головными болями, но, как говорится, в здравом уме и твердой памяти. Обстоятельства злополучной драки он помнил во всех подробностях. Его ждало огорчение – вскоре ему отказали от места в церковном хоре: настоятель методистской церкви отозвал его мать в сторону и, избегая встречаться с ней взглядом, сказал, что прихожане, особенно дети, смеются во время службы, стоит только ее сыну открыть рот. «Поймите меня правильно…» – говорил пастор, оправдываясь и, как нарочно, употребляя слова, которые она не понимала. Для Джоба это был удар. Он пел с наслаждением, не то что некоторые, из-под палки. Он слышал собственный голос, подпираемый мощным потоком других, не дававших ему упасть, и, казалось, голос зависал, как жаворонок, под тяжелыми сводами. Ему также нравились речитативы, разложенные на две партии. «Слово велиала пришло на него, и он слег…» – начинал правый хор. «…не встать ему более!» – парировал левый. Это было что-то вроде потасовки – твой выпад, выпад соперника, – азартной, но не опасной, вроде тех, какие постоянно затевали его братья. «Даже человек мирный со мною…» – начинали правые, «…поднял на меня пяту!» – не задумываясь, отвечали левые. Два хора спорили, наскакивали друг на друга и, словно вдруг помирившись, вместе заканчивали: «Благословен Господь, Бог Израилев, от века и до века! Аминь, аминь!»

Огорчения его длились недолго – он влюбился. Ее звали Джойс. Она устроилась на лето разносить газеты, то есть ей, видимо, недавно исполнилось четырнадцать, но успеху, которым она пользовалась, завидовали и более зрелые девушки. Появление ее велосипеда, потренькивавшего на ухабах, всякий раз сопровождалось сценками, которые можно было бы посчитать заранее отрепетированными, хотя на самом деле они лишь доказывали неизобретательность мужского ума. На почтовых ящиках сбоку есть красный флажок, и если он поднят, это знак, что внутри лежат письма для отправки. Те, у кого нет флажка, прикрепляют письма снаружи прищепками или вовсе оставляют ящик открытым. Мимо ящика, не подающего признаков жизни, почтальон проезжает с легким сердцем; если, разумеется, сам не должен положить в него корреспонденцию. Джойс не успевала отъехать, как ее окликали по имени. Она тормозила. Запыхавшийся молодой человек наспех заклеивал письмо, по странному совпадению только что дописанное. Марки в таких случаях ни у кого почему-то не было. Пока Джойс расстегивала болтавшийся на шее кошелек, нередко застревавший за вырезом майки, пока отрывала марку и давала сдачу, молодой человек успевал иногда разглядеть, а чаще довообразить интересовавшие его подробности. Что до ее длинных, словно бы тронутых загаром ног в облегающих, махрившихся по обрезу шортах, сделанных из джинсов, то они всегда были открыты для обозрения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: