Во рту у Грехова пересохло. Он облизал губы и тут увидел первые разрывы: флагманская машина бомбила железнодорожную станцию. На западе уже полыхал пожар — газовый завод или склад боеприпасов.
Город целыми кварталами стремительно проваливался во тьму.
Ударили прожектора, забили зенитки. Снаряды лопались на разных высотах, оставляя за собой цветные дымные следы.
— Ну и огонек!
Машина, покачиваясь, шла среди разрывов, лучей прожекторов и мгновенных росчерков трассирующих пуль. Как медленно тянутся последние минуты перед целью!
Вот и завод. В дымных отсветах прожекторов хорошо было видно остекление длинных корпусов, голубые вспышки электросварки.
Грехов вцепился в штурвал. Его бил озноб. Но приборы говорили, что все сработано как надо. Стрелка компаса замерла на курсе. Застыл авиагоризонт. На вариометре 0.
— Так держать! — крикнул Стогов.
Рвануло ледяным ветром: штурман открыл бомболюк.
— Сброс!
В нос ударил едкий запах сработавших пиропатронов, и Грехов почувствовал легкие толчки под брюхом машины — бомбы оторвались от замков.
По заводскому двору заметались яркие сполохи, бомбы рвались в цехах.
— Молодец, Паша! Распечатал Берлин.
— Влепили в самую точку! — орал стрелок.
— Все, командир! — бросил штурман. — Давай ходу.
Справа по курсу, на расстоянии нескольких корпусов от машины лопнул белый шар. Кабину залило светом, самолет сильно тряхнуло, он повалился на крыло.
— Поехали домой, командир! — кричал радист. — Засиделись в гостях.
Летчик выровнял машину и приглушил мотор: зенитки били по выхлопным огням.
Внезапно Грехов увидел перед собой серебристый бон аэростата. Черт, он совсем забыл о них! На миг летчика охватила паника, похожая на приступ тошноты. Он ушел вниз со скольжением и огляделся. Они летели в полной темноте. Это было хорошо. Но машина потеряла около тысячи метров высоты. Грехов перевел дух и взял на себя штурвал.
Грехов нажал кнопку переговорного устройства.
— Эй, бомберы! Не уснули?
Кто-то вяло подал голос. Кажется, это был штурман.
Грехов нарушил синхронизацию моторов. Раздался нестройный, рваный гул.
— В чем дело, командир? — в голосе штурмана была тревога. — Моторы!
— Порядок… Не спишь, Стогов? Спел бы!
Летчик наладил синхронизацию двигателей. Он снова работал, был занят. Теперь он верил, что они вернутся домой.
Вставало утро, небо на востоке налилось алым.
Грехов бросил взгляд на циферблат бортового хронометра: с момента вылета прошло семь часов.
После четвертого или пятого часа полета на тебя накатывает тупая усталость. Сперва вроде ни черта не чувствуешь, а после начинаешь замечать боль в спине, покалывания, ноги немеют, спину сводит. А в самом конце полета приходит сладкая усталость, разнеживающая такая теплынь, сон… Тут и до обморока недалеко.
Море под нами отливало металлическим блеском. В рассеянном свете утра я увидел по курсу скопление облаков: там был остров.
Грехов точно вышел на полосу, притер машину к земле. Моя кабина полезла вверх, заднее колесо запрыгало по щебенке, завизжали тормоза.
Неподалеку, между сараев, стояла машина Навроцкого, уже накрытая маскировочной сетью. Рядом разгуливал Навроцкий, словно он и не летал никуда.
«Как огонек над Берлином?» — спросил механик.
«Нормально, — ответил Грехов. — Нормальный огонек».
Подъехала машина. В ней сидели комиссар и командир полка, который даже комбинезон не успел снять.
Мы стояли в строю, и Грехов докладывал о выполнении задания. Кожей я ощущал, как солнце набирает силу. Возле нас вертелась увечная собачонка. Подбежала к заднему колесу, глядя на нас, задрала ногу, оросила «дутик» и побежала на другую стоянку.
«Когда снаряды стали лопаться прямо по курсу, — сказал Рябцев, — я подумал, всем нам карачун пришел».
«Нет, — сказал Грехов, поправляя шлемофон под головой, — я так не думал…»
«Почему?» — спросил Рябцев.
Грехов не ответил.
Я приподнялся на локте: командир уже спал.
Скоро и другие машины вернулись. Мимо нас следом за своим командиром, распустив комбинезоны, шли парни из экипажа капитана Рытова. Рытовские парни так и помнятся мне — экипажем, а не каждый в отдельности.
Командир — огромный, по-мужицки широкий в кости, с тяжелым лицом. Руки, ноги — все большое; не сапоги — колоды. Это был молчаливый, угрюмый пилот. Его уважали в полку, некоторые побаивались. Штурман лейтенант Кахидзе тоже был высокий, но по-мальчишески высокий. Длинный, хочется сказать. Какая-то юношеская была в нем стать. Ну прямо молодой грузинский князь! Радистом в экипаже был мой тезка и землячок Паша Рассохин, добродушный увалень — спал на ходу. Стрелком у них летал миловидный мальчик Гриша Колышкин: румянец во всю щеку, длинные девичьи ресницы, лицо чистое, нежное — ни одной резкой черты. И росточка был небольшого. Хотя сразу не скажешь, какой у него рост, потому что он всегда был рядом с этими верзилами.
11
После завтрака летчики долго не расходились.
— Кто это висел у нас на хвосте до самого Берлина? — спросил капитан Дробот.
— Это мы. — Ивин вспыхнул. — Попали в спутную струю ваших винтов, вот нас и таскало. После отпустило, я настроился… Но дальше так и шли за вами, боялись потеряться… Мы замыкали группу.
Рытов поднялся из-за стола, потер тяжелеющие веки. Щеки его пылали, тело заливало теплотой. Он вышел на крыльцо, постоял, чувствуя, как ветер студит лицо.
«А ведь я сейчас засну, — вяло подумал он и побрел в классную комнату. — Обязательно засну…»
Собираясь вместе, летчики часто заводили разговор о родных местах, вспоминали дом, какие-то заветные мелочи. Навроцкий (этот уж непременно!) или Преснецов всегда имели наготове веселую байку. А что он мог им рассказать? Хутор в степном распадке, крытые соломой избы, неказистые саманные подворья, огороженные шаткими плетнями. Бедные сенокосы, степь, сушь, пыль. Летом солнце ярилось, зимой из степи рвало ледяным ветром и заносило снегом избы и дороги. Все было дорого — и корм для скота, и дрова. Радовались, когда удавалось по случаю достать воз бросового леса или каких-нибудь обрезков. Да и те шли только на растопку. Топили больше кизяком — безлесые, голые места. Рытов и сейчас помнил горьковатый запах молочно-голубого кизячного дыма.
Все они сызмальства работали — и старший брат, и сестры-погодки. Гошка ухаживал за скотом, ездил в ночное, в шесть лет пас чужих овец. Скоро его стали брать на покос и надо было ломить наравне со всеми.
Рытов безошибочно узнавал среди летчиков сельских парней, но и с ними не находил общего языка. Спросит, бывало: «Ну а с косьбой-то у вас как?» Улыбаются: мол, чего спрашивать — отрадное дело! А он думал: черная работа! Земля дурная, трава тяжелая, овод бьет. Траву он не забудет — перепутанная, жесткая. Не косишь, не режешь, а рвешь ее. Через три ряда готов все бросить: и спину ломит, и руки, в груди горит, а коса не слушается, лезет носком в землю.
Школьником Гошка бегал к трактористу, работавшему на стареньком «фордзоне», и скоро начал ездить у него прицепщиком. А тут городской один приехал, стал звать на завод: тебе, мол, Гошка, надо к станку, поближе к машине, ты смышленый. Рытов поселился в заводском общежитии, стал токарить, вечерами учился, а однажды приехал домой с газетой «Комсомол — на самолеты!» Он тут же принялся рассказывать отцу про авиацию, но, увидев неподвижное его лицо, тяжелый и мрачноватый взгляд из-под опущенных век, спрятал газету. Отец молчал, считая, видать, все эти самолеты блажью, и еще не догадывался, что сын уже ходит в аэроклуб, изучает мотор и теорию полета.
Потом другая школа, лето, первые полеты. Они жили в палатках на краю аэродрома, вставали до солнца, когда степь была живой, алела маками и пахла травами. В полдень степь дышала сухим жаром, никли цветы и травы, ветер нес со старта едкую пыль, от которой трескались губы. Вот в такой полдень дошла, наконец, очередь до Рытова, он вылетел с инструктором на Р-5, потом самостоятельно, а осенью поднял в воздух тяжелую машину.