Мы ползем с тралом на закат. Суда на горизонте быстро темнеют, зажигают огни. В рубке розоватый сумрак, и в открытую дверь — йодистый запах океана. Мерно стучит машина, а над волнами летит песенка про текстильный городок, где живут незамужние ткачихи, липы желтые цветут и звенят вечерами гитары. Здесь, под чужими широтами, эта незатейливая песенка воспринималась особенно остро, будила тоску и отболевшие воспоминания. И приходило на память что-нибудь давнее, полузабытое и неожиданное: росистый вечер в деревне, дорога за околицей, запах сырой травы. Вижу лошадей, которые бродят в низком теплом тумане, и сквозь монотонный постук машины слышу, как кричат во ржи перепела.
Однажды ночью я проснулся от странной, непривычной тишины: судно лежало в дрейфе, шел ремонт машины. Я снова задумался о парнях из машинной команды. Они казались мне кастой, особым народом, потому что их жизнь была скрыта от моих глаз, она протекала где-то там, в «низах», в жарких недрах машины. Я видел этих парней только в столовой, да в те редкие минуты, когда они в грубых башмаках поднимались на палубу глотнуть свежего воздуха — малознакомые лица, белые сигареты в почерневших от металла и машинного масла руках. В столовой они всегда сидели за своим столом, крайним у входа, и я не помню, чтобы кто-то покушался на их застольный суверенитет. Если шли ремонтные работы, механики питались с нами, а не в командирском салоне: некогда было менять робу.
Машинист рыбомучной установки Паша Дрох по судовой роли числился в машинной команде, но даже в этом замкнутом коллективе он жил особняком, как бы на отлете. Его так и звали — хуторянин. Хотя, конечно, что ему было до остальных. У него своя машина, свой план, свои заботы.
Паша поднимается на палубу, садится в сторонке, вытирает беретом потное лицо, припудренное рыжей мучной пылью. Он похож на испанцев из всех опер: смуглое лицо, черные волосы, нос с горбинкой, роскошные бакенбарды. Этот немного театральный облик, яркая мужская красота и молодость Паши как-то не вяжутся с грязной работой утилизатора, чей пот, говорят, и после рейса еще долго отдает рыбой.
Что заставило Пашу стать машинистом рыбомучной установки? Большие деньги? Будь Паша пожившим, обремененным семьей и долгами человеком, тогда и говорить не о чем. Но ему лишь двадцать, он недавно из техникума.
— Да, денежки, — говорит второй штурман, — они…
Сходил Паша два рейса электромехаником, присмотрелся, все понял. Теперь требуху варит… А хороший, рассказывают, был механик.
— Дрох на своей требухе больше вашего зашибает, — усмехается доктор.
— Зашибать-то он зашибает, да ведь и молотит он от души. — Штурман презрительно кривит рот. — Не, считай, Лева, чужих денег.
Штурман не любит нашего доктора, как, впрочем, и остальных докторов на флоте. Он считает их бездельниками. Праздность для него бо́льший порок, нежели сребролюбие. Суровый человек Иван Шабордин.
После ухода доктора штурман некоторое время молчит, потом продолжает своим ровным голосом:
— Работу Паша знает, упирается как пчелка… Но хват мужик, себе на уме. Где можно, все возьмет. Своего не упустит, урвет до жвака-галса.
Я вспоминаю, как в безрыбицу Паша сетовал на нехватку сырья для своей установки, как считал потерянные рубли (он их называет карбованцами). Глаза его загорались лихорадочным блеском, когда он начинал рассказывать, какой у них на Кубани дом, да какой сад, да как они с батей долго искали машину, пока не купили с рук «Волгу», потому что «в хозяйстве крепкая машина нужна, а не эти пукалки-малолитражки».
Люди хотят жить богато. Мы, говорят, преодолеваем в себе тот вынужденный аскетизм, который был образом нашей жизни в трудные годы войн и строительства. А сейчас, дескать, материальное благосостояние растет, и ценностные ориентации, естественно, меняются. Ну, допустим. Только вот что странно: очень уж много о них говорят, об энергичных людях, и как-то подозрительно настойчиво их оправдывают.
Бог с ним, с Пашей. Такая, видать, у него планида. Но ведь молодых людей вроде него становится все больше. Это грустно. Юность всегда считалась возрастом, когда человек не то чтобы совсем чуждался практических интересов, но все-таки был далек от них. Юность — это эпоха идеализма, мечтаний (слово «туманный» давно стало постоянным эпитетом юности), это пора экспериментов с собственной судьбой, время поисков. Оно, быть может, и не способствует быстрым успехам, да только жалеть об этом не стоит. Жизнь все равно заставит пристальнее приглядываться к своей практической стороне. Но перескочить это время, значит обокрасть себя. Я знавал людей, которые словно никогда и не были молодыми.
…Деловой человек Паша Дрох сгоношит деньгу, вернется домой, заживет, но никогда не спросит он: «Скажите же мне: не лучшее ли было то время, когда мы были молоды и скитались по морям». Не сможет он этого спросить, не возникнет у него такого желания.
Самый глухой час ночи. В полосе лунного света, один среди черной воды — маленький траулер. Издалека, с высоты льет свой свет луна. И этот океан, этот мир, теряющийся в ночи, кажется особенно огромным, а траулер, одинокий кораблик под звездным небом, — маленьким и слабым.
Но вот он подает голос:
— Поставил трал от буя на норд-ост на глубине восемьдесят метров.
Совершенно спокойный, даже веселый голос, не ведающий страха перед ночью и океаном.
Сидишь вечером в каюте, штопаешь носки и вдруг слышишь за дверью разговор, торопливый, срывающийся шепот:
— Ну да, почтарь. Говорю тебе: почта!
Иголку прочь, и по трапу, на палубу. Над головой у тебя стучат кованые сапоги, а перед глазами мелькают деревянные сандалии, колодки из пенопласта, домашние туфли на войлоке.
В рубке, кроме вахты, и капитан, и первый помощник, и старпом.
Это почтарь. Вон он, лево тридцать. Врубил ходовые огни. По «акации» слышно, как ему кричат другие суда:
— Иди, дорогой! Иди. Мы бежим к тебе полным ходом.
Почта! Этот дар, эта великая милость являются нам в виде маленького замызганного СРТ «Гагара». Он появляется из глубин ночи, неожиданный посланец наших близких, с грузом их новостей, жалоб, откровений. Монотонность нашего существования разом нарушена, и души моряков приходят в смятение. В памяти поднимается все, что здесь, в море, затихло, притаилось, ушло.
А почтарь болтается на черной воде, как поплавок, и его нещадно колотит волна.
С вьюшки сброшен чехол, боцман разматывает буйлинь — тонкий трос, к концу которого крепким рыбацким «штыком» уже привязан бидон. Все лезут с советами, требуют проверить узел. Боцман знает, такие узлы не развязываются (он тысячу раз их вязал), но сейчас, кажется, не уверен в этом.
— По идее, — говорит он, — не должен развязаться.
Его спрашивают, не пропускает ли бидон воду, цел ли пластиковый мешок, а то вот был случай…
Наконец наш буй взят на борт. В свете прожекторов мы видим, как на пляшущей палубе «Гагары» перевязывают почту, как плывет она к нам над черной водой… А потом письма уносят в каюты, в цеха, в машину, прячутся с ними в укромных углах или тут же на палубе, открыв конверт, читают их с пылающим лицом, улыбаются, хмурятся, вздыхают.
Пишите письма!
Надо же так: именно — лето, именно — штиль.
Туман вторую неделю. Гнетущая холодная мгла, «серое безумие». Чувствуешь, как со дна души поднимаются старые обиды и растет чувство одиночества.
Но вот утро и солнце. Океан вздыхает, катит длинные пологие волны. И хотя вокруг разлито голубое сияние, туман по-прежнему жив в тебе, и ты боишься радоваться.
Вечер. В иллюминаторе огни СРТ, их рядом с нами около десятка, а дальше плавбаза «Алексей Венецианов» — усыпанная огнями гора. Перед сном еще раз бросаешь взгляд в иллюминатор и видишь, как совсем близко, так что можно различить голоса на чужой палубе, проходит плавбаза. За открытым окном каюты я успеваю заметить прибранную постель, полку с книгами, фотографии на стене, настольную лампу — кусочек привычного земного быта, перенесенный сюда, за тысячи миль от дома. И тогда наконец тебя покидает тягостное чувство заброшенности и одиночества. Вот ведь они рядом — наши, свои. И даже кажется, что совсем близко берег.