Остается предположить, что империя сельджукидов была отчасти правовое государство: не пойман — не автор; тексты ходят по рукам, мало ли кому припишет их неизвестный составитель рукописного сборника…

И, наверное, Хайям был гениальный конспиратор. Ни единого автографа не оставил. И прижизненных сборников тоже не нашлось ни одного.

Не горюй, что забудется имя твое.
Пусть тебя утешает хмельное питье.
До того, как суставы твои распадутся —
Утешайся с любимой, лаская ее.

Это жутко осложнило жизнь филологам: в дошедших до нас диванах или как они там, эти сборники, зовутся, — под именем Хайяма живут чуть ли не полторы тысячи рубаи (название жанра; во множественном числе — рубайат). Стихи подражателей, стихи пародистов, любые стихи о выпивке — все у потомков сходило за Хайяма.

Это как если через триста-четыреста лет все, что написано по-русски четырехстопным ямбом, будет считаться наследием Пушкина.

Возможно, персидских читателей такое положение устраивало, — но в 1859 году один британец издал поэму «Рубайат Омара Хайяма» — издал на свои деньги, анонимно, — а звали его мистер Эдвард Фитцджеральд, — и этот вольный перевод сделался, говорят, самым популярным поэтическим произведением, когда-либо написанным на английском языке.

Жизнь с крючка сорвалась и бесследно прошла,
Словно пьяная ночь, беспросветно прошла.
Жизнь, мгновенье которой равно мирозданью,
Как меж пальцев песок, незаметно прошла!

С этих пор человечество взялось за Хайяма всерьез, — и к нашим дням осталось только 66, как уже сказано, четверостиший, насчет которых никто не сомневается. Еще штук четыреста — очень возможно, что написаны действительно Омаром Хайямом, родившимся около 1048 года в Нишапуре, там же умершим и похороненным около 1123 года. Остальную тысячу рубаи — Бог знает, кто сочинил.

В самом лучшем русском издании: Омар Хайям. Рубаи. «Библиотека поэта», Большая серия, Л., 1986 — тысяча триста тридцать три четверостишия.

Мы уйдем без следа — ни имен, ни примет.
Этот мир простоит еще тысячи лет.
Нас и раньше тут не было — после не будет.
Ни ущерба, ни пользы от этого нет.

А в золотые свои годы так называемая советская власть издавала Хайяма понемножку. Он и ей умудрился насолить:

Чем за общее счастье без толку страдать —
Лучше счастье кому-нибудь близкому дать.
Лучше друга к себе привязать добротою,
Чем от пут человечество освобождать.

Ах, какое это было чтение в эпоху Застоя! Тут еще необходимо сказать про Германа Плисецкого. Дело в том, что Хайяма у нас переводили разные замечательные мастера — ярче других И. Тхоржевский, точней — О. Румер, душевней — Г. Семенов, — но Плисецкий дал ему вечную жизнь в русском языке. Он передал в рубаи Хайяма презрение и отчаяние советского интеллигента, как бы начертив маршрут Исфахан — Петушки, далее — Нигде.

Не осталось мужей, коих мог уважать.
Лишь вино продолжает меня ублажать.
Не отдергивай руку от ручки кувшинной,
Если в старости некому руку пожать.

Тысячи лет как не бывало. Старик Палаточник, или Палаткин — так переводится имя Хайям, — оказался одним из нас. Как если бы он бежал из Советского Союза и совершил вынужденную посадку в средневековой Персии.

Он открыл бином Ньютона задолго до Ньютона — и раньше, чем следовало. Когда повсюду еще воспевались героические походы рыжих муравьев на муравьев черных (если половец не сдается — его уничтожают, а сдается — обращают в рабство; пусть это самое «Слово о полку» — подделка, но ведь правдоподобная), — Хайям уже осознал, что суетиться не стоит — мироздание подобно империи: управляется законом неблагоприятных для человека случайностей — необозримый концлагерь, где единственный неоспоримый факт — смертный приговор, а принадлежит лично нам лишь неопределенное время отсрочки; хорошо на это время пристроиться придурком в КВЧ (например — звездочетом к султану), — но достоин зависти, а также вправе считать себя живым, счастливым и свободным — только тот, кто выпил с утра.

Он и сам играл в такое жалкое блаженство, но больше для виду — назло Начальнику, если он есть.

А про себя строил всю жизнь уравнение судьбы, в котором человек — хоть и переменная величина, и притом бесконечно малая, но все-таки не равная нулю, — потому что если не на что надеяться, то нечего бояться.

Нет ни рая, ни ада, о сердце мое!
Нет из мрака возврата, о сердце мое!
И не надо надеяться, о мое сердце!
И бояться не надо, о сердце мое!

Вот эти четыре строчки на необитаемом острове пригодятся. Не хотелось бы их позабыть.

СЕВЕРНЫЙ ЗАВЕТ

Немного в жизни наслаждений, сравнимых с чтением исландских саг.

Лучшее в мире пиво в самый погожий, в совершенно свободный день — не дает, я думаю, такого яркого спокойствия, такой прочной иллюзии всепонимания и самоуважения, как эти остросюжетные трактаты о человеческом достоинстве.

К пиву (меду? браге?) их и подавали в том конце только что дожитого тысячелетия, на том краю Европы. Иной раз, вероятно, — и вместо пива: в неурожайный год или на хуторе незажиточном. Посредине зимы деревянная хижина, в земляном полу — костер, вдоль стен — скамьи, на скамьях ворочаются в странном тряпье существа, в которых ни за что не признали бы мы самих себя, не придумай они спасаться от тревоги северных сумерек — мыльными операми для незрячих. Уходит дым сквозь отверстие в кровле, из тел уходит тепло, уходит время в сагу, расщепляясь на судьбы, и непонятного тембра голос (так и не известно — чей), подобный отдаленному прибою, вовлекает нас в бесконечную игру поколений — с преступлениями.

Пересказать сагу нельзя иначе как сагой. Невозможно и запомнить сагу иначе как наизусть: за двести-триста лет, пока ее, не умея перенести на пергамент, повторяли вслух, в ней остались только необходимые слова. Переходя из памяти в память и вращаясь в разных умах, проза эта приобрела структуру идеальную: фабула идентична сюжету, — сказал бы теоретик. Поэтому и в переводе (особенно когда он по-петербургски тщательный) исландская сага сохраняет завлекающую силу.

Поддается сага, можно предположить, и шахматной нотации: вот выступает с исходной позиции пешка — вот ее бьют, и совершается размен — сперва рабов, потом наемных слуг, а там и свободных людей — следует серия обоюдных жертв — подключаются все более тяжелые фигуры — и уничтожают одна другую в разных углах доски, — но тот, кому суждено проиграть, все чаще ошибается — и, наконец, короля обреченных загоняют на пустынный какой-нибудь остров и объявляют ему мат:

«И когда они решили, что он умер, Крючок схватил меч Греттира и сказал, что тот довольно носил его. Но Греттир стиснул пальцы на рукояти и не выпускал меча. Многие к нему подходили и не могли вырвать меча. В конце концов взялись за меч восьмеро, но все равно ничего не могли поделать. Тогда Крючок сказал:

— Почему это мы должны щадить преступника? Кладите ему руку на плаху.

Они так и сделали и отрубили ему руку в запястье. Тогда пальцы разжались и выпустили рукоять».

Сага не сострадает побежденному, и вообще никому, но — странное дело! — всегда передает ход партии как историю поражения и особенно внимательна к таким комбинациям, которые могли бы привести к ничьей, да сорвались.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: